Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Василий Шукшин
     Подготовка электронного текста: библиотека Александра Снежинского
---------------------------------------------------------------





     Сельский кузнец Федор Грай играл в драмкружке "про­стых" людей.
     Когда  он выходил  на клубную сцену,  он  заметно бледнел и говорил так
тихо, что даже  первые ряды плохо слышали. От напряжения у него под рубашкой
вспухали тугие бугры мышц.  Прежде чем сказать реплику, он  долго смотрел на
партнера, и была в этом взгляде такая неподдельная вера в происходя­щее, что
зрители смеялись, а иногда даже хлопали ему
     Руководитель драмкружка,  суетливый  малый  с  конопа­тым  неинтересным
лицом, на  репетициях кричал на  Федора, произносил всякие  ехидные слова --
заставлял говорить громче. Федор тяжело переносил этот крик, много думал над
ролью... А когда выходил на сцену, все повторялось: Федор говорил негромко и
смотрел на  партнеров исподлобья. Ре­жиссер за кулисами  кусал губы и громко
шептал:
     -- Верстак... Наковальня...
     Когда Федор,  отыграв  свое, уходил со сцены, режиссер набрасывался  на
него и шипел, как разгневанный гусак:
     -- Где у тебя язык? Ну-ка покажи язык!.. Ведь он же у тебя...
     Федор слушал и  смотрел в сторону. Он не любил  этого вьюна, но считал,
что понимает в искусстве меньше его... И терпел. Только один раз он вышел из
себя.
     -- Где у тебя язык?.. -- накинулся, по обыкновению, ре­жиссер.
     Федор  взял его  за грудь  и  так  встряхнул, что  у  того глаза на лоб
полезли.
     --  Больше не  ори  на  меня,  --  негромко  сказал  Федор  и  отпустил
режиссера.
     Бледный руководитель не сразу обрел дар речи.
     -- Во-первых, я  не ору, -- сказал он, заикаясь. -- Во-вто­рых, если не
нравится здесь, можешь уходить. Тоже мне... герой-любовник.
     -- Еще вякни раз. -- Федор смотрел на  руководителя, как на партнера по
сцене.
     Тот не выдержал  этого  взгляда,  пожал  плечами  и ушел. Больше он  не
кричал на Федора.
     -- А погромче,  чуть погромче нельзя? --  просил он  на  ре­петициях  и
смотрел на кузнеца с почтительным удивлением и интересом.
     Федор старался говорить громче.
     Отец  Федора, Емельян  Спиридоныч, один  раз  пришел в клуб  посмотреть
сына. Посмотрел и ушел, никому  не сказав ни  слова. А дома во  время  ужина
ласково взглянул на сына и сказал:
     -- Хорошо играешь.
     Федор слегка покраснел.
     -- Пьес хороших нету... Можно бы сыграть, -- сказал он негромко.
     Тяжело  было   произносить   на  сцене   слова  вроде:  "сельхознаука",
"незамедлительно",  "в сущности говоря"...  и т. п. Но еще  труднее,  просто
невыносимо трудно и  тошно  было  говорить  всякие  "чаво", "куды",  "евон",
"ейный"...  А режис­сер  требовал, чтобы  говорил  так,  когда  речь  шла  о
"простых" людях.
     -- Ты же простой парень! -- взволнованно объяснял он. --  А как говорят
простые люди?
     Еще  задолго  до  того,   когда  нужно  было  произносить  какое-нибудь
"теперича", Федор, на беду  свою, чувствовал его впереди, всячески готовился
не  промямлить, не "съесть"  его, но когда подходило время  произносить  это
"теперича", он просто шептал его себе под нос и краснел. Было ужасно стыдно.
     -- Стоп!  --  взвизгивал режиссер.  --  Я не слышал,  что было сказано.
Нести же надо слово! Еще раз. Активнее!
     -- Я не могу, -- говорил Федор.
     -- Что не могу?
     -- Какое-то дурацкое слово... Кто так говорит?
     -- Да  во-от же! Боже ты мой!.. -- Режиссер  вскакивал  и совал ему под
нос пьесу. -- Видишь? Как  тут говорят? Навер­но, умнее  тебя писал человек.
"Так не говорят"... Это же художественный образ! Актер!..
     Федор  переживал неудачи как личное  горе: мрачнел,  за­мыкался, днем с
ожесточением работал в кузнице, а вечером шел в клуб на репетицию.
     ... Готовились к межрайонному смотру художественной самодеятельности.
     Режиссер  крутился  волчком,  метался  по сцене, показы­вал,  как  надо
играть тот или иной "художественный образ".
     -- Да не также!.. Боже ты мой!  -- кричал он, подлетая  к Федору. -- Не
верю! Вот смотри. -- Он надвигал на глаза кепку, засовывал руки  в карманы и
входил  развязной  походкой в "кабинет  председателя  колхоза". Лицо  у него
делалось на редкость тупое.
     -- "Нам, то есть молодежи нашего  села, Иван Петрович, необходимо нужен
клуб... Чаво?"
     Все вокруг смеялись и смотрели на режиссера с восхище­нием. Выдает!
     А Федора  охватывала глухая злоба и отчаяние. То, что  делал  режиссер,
было, конечно,  смешно,  но  совсем  неверно.  Федор  не умел  только  этого
сказать.
     А режиссер, очень довольный произведенным эффектом, но всячески скрывая
это, говорил деловым тоном:
     -- Вот так  примерно, старик. Можешь  делать по-своему. Копировать меня
не надо. Но мне важен общий рисунок. Понимаешь?
     Режиссер хотел на этом  смотре  широко доказать,  на что он способен. В
своем районе его считали очень талантливым.
     Федору же за все его  режиссерские дешевые выходки хо­телось дать ему в
лоб,  вообще выкинуть его отсюда. Он играл все равно  по-своему. Раза два он
перехватил взгляд  режиссе­ра,  когда  тот  смотрел  на  других  участников,
обращая их вни­мание на игру Федора: он  с  наигранным страданием закаты­вал
глаза и разводил руками, как бы желал сказать: "Ну, тут даже я бессилен".
     Федор скрипел зубами, и терпел, и говорил "чаво?", но никто не смеялся.
     В   этой  пьесе  по  ходу  действия  Федор  должен  был   прихо­дить  к
председателю колхоза, махровому бюрократу и воло­китчику, и требовать, чтобы
тот  начал  строительство клуба  в деревне. Пьесу  написал местный  автор и,
используя свое "знание жизни", сверх  всякой меры нашпиговал  ее  "народ­ной
речью": "чаво", "туды", "сюды" так и сыпались из уст  действующих лиц.  Роль
Федора  сводилась,  в  сущности,  к  по­ложению  жалкого просителя,  который
говорил бесцветным, вялым языком и уходил ни с чем. Федор презирал человека,
которого играл.

     Наступил страшный день смотра.
     В клубе было битком набито. В переднем ряду сидела мандатная комиссия.
     Режиссер в репетиционной комнате умолял актеров:
     --  Голубчики,  только не волнуйтесь! Все будет хорошо...  Вот увидите:
все будет отлично.
     Федор сидел в сторонке, в углу, курил.
     Перед самым началом режиссер подлетел к нему.
     --  Забудем  все наши  споры...  Умоляю:  погромче.  Больше  ничего  не
требуется...
     --  Пошел ты!.. -- холодно вскипел Федор. Он уже не мог больше выносить
этой бессовестной пустоты и фальши в че­ловеке. Она бесила его.
     Режиссер испуганно посмотрел на него и отбежал к дру­гим.
     -- ... Я уже не могу... -- услышал Федор его слова.
     Всякий  раз,  выходя на  сцену, Федор  чувствовал себя очень плохо: как
будто проваливался в большую гулкую яму. Он слушал стук собственного сердца.
В груди становилось горячо и больно.
     И на этот раз,  ожидая за  дверью сигнала  "пошел", Федор почувствовал,
как в груди начинает горячо подмывать.
     В самый  последний момент он  увидел взволнованное лицо режиссера.  Тот
беззвучно показывал губами: "громче".  Это решило все. Федор  как-то странно
вдруг успокоился, смело и просто ступил на залитую светом сцену.
     Перед  ним сидел  лысый бюрократ-председатель.  Первые слова  Федора по
пьесе  были: "Здравствуйте, Иван Петрович.  А  я  все  насчет  клуба, ххе...
Поймите,  Иван Петрович,  моло­дежь нашего  села..."  На что  Иван Петрович,
бросая  телефон­ную трубку, кричал: "Да  не до  клуба  мне сейчас!  Посевная
срывается!"
     Федор прошел к столу председателя, сел на стул.
     -- Когда клуб будет? -- глухо спросил он.
     Суфлер в своей будке громко зашептал:
     -- "Здравствуйте, Иван  Петрович! Здравствуйте, Иван Петрович! А я  все
насчет..."
     Федор ухом не повел.
     --  Когда клуб будет,  я спрашиваю? -- повторил  он  свой вопрос, прямо
глядя в глаза партнеру; тот растерялся.
     -- Когда будет, тогда и будет, -- буркнул он. -- Не до клу­ба сейчас.
     -- Как это не до клуба?
     --  Как, как!.. Так. Чего ты?..  Явился тут --  царь Горох! -- Партнера
тоже уже понесло напропалую. -- Невелика пти­ца -- без клуба поживешь.
     Федор положил тяжелую руку на председательские бу­мажки.
     -- Будет клуб или нет?!
     -- Не ори! Я тоже орать умею.
     --  Наше  комсомольское  собрание  постановило...  Наше   комсомольское
собрание постановило... -- с отчаянием по­вторял суфлер.
     -- Вот что... -- Федор встал. -- Если вы думаете, что  мы  по  старинке
жить  будем, то вы сильно  ошибаетесь! Не вый­дет! -- Голос Федора  зазвучал
крепко  и  чисто. -- Зарубите это  себе на  носу, председатель. Сами  можете
киснуть  на  печке  с  бабой,  а нам  нужен  клуб. Мы  его  заработали.  Нам
библиоте­ка тоже нужна! Моду взяли бумажками отбояриваться... Я их видеть не
хочу, эти бумажки! И дураком жить тоже не хочу!
     Суфлер молчал и с интересом наблюдал за разворачиваю­щейся сценой.
     Режиссер корчился за кулисами.
     -- Чего ты кричишь тут? --  пытался остановить председа­тель Федора, но
остановить его было невозможно;  он  неза­метно для себя перешел на  "ты"  с
председателем.
     -- Сидишь тут, как... ворона, глазами хлопаешь. Давно бы уже все  было,
если бы  не такие  вот...  Сундук старорежим­ный!  Пуп земли... Ты ноль  без
палочки -- один-то,  вот кто. А ломаешься, как  дешевый пряник. Душу из тебя
вытрясу, если клуб не построишь! -- Федор  ходил  по  кабинету  -- силь­ный,
собранный, резкий. Глаза его сверкали гневом. Он был прекрасен.
     В зале стояла тишина.
     -- Запомни мое слово: не начнешь строить клуб, поеду в район, в край...
к черту на рога, но я тебя допеку. Ты у меня худой будешь...
     -- Выйди отсюда моментально! -- взорвался председа­тель.
     -- Будет клуб или нет?
     Председатель мучительно соображал,  как быть. Он пони­мал, что Федор не
выйдет отсюда, пока не добьется своего.
     -- Я подумаю.
     -- Завтра подумаешь. Будет клуб?
     -- Ладно.
     -- Что ладно?
     --  Будет  вам  клуб. Что  ты делаешь  вообще-то?.. --  Пред­седатель с
тоской огляделся  -- искал  режиссера, хотел что-нибудь понять  во всей этой
тяжелой истории.
     В зале засмеялись.
     --  Вот это  другой разговор.  Так  всегда  и отвечай. -- Федор встал и
пошел со сцены. -- До свиданья. Спасибо за клуб!
     В зале дружно захлопали.
     Федор, ни  на  кого  не  глядя,  прошел  в  актерскую  комнату  и  стал
переодеваться.
     -- Что ты натворил? -- печально спросил его режиссер.
     --  Что? Не по-твоему? Ничего...  Переживешь. Выйди от­сюда --  я штаны
переодевать буду. Я стесняюсь тебя.
     Федор переоделся и  вышел из клуба, крепко хлопнув  на прощанье дверью.
Он решил порвать с искусством.
     Через три дня сообщили результаты смотра: первое место среди участников
художественной самодеятельности двадца­ти районов края завоевал кузнец Федор
Грай.
     -- Кхм... Может, еще какой Федор Грай есть? -- усом­нился отец Федора.
     --  Нет.  Я один Федор Грай, -- тихо сказал  Федор и побаг­ровел.  -- А
может, еще есть... Не знаю.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Все кругом говорили,  что у Сереги Безменова злая жена. Злая, капризная
и дура. Все  это видели и понимали.  Не ви­дел  и  не  понимал  этого только
Серега. Он  злился  на  всех  и  втайне  удивлялся:  как  они не  видят и не
понимают,  какая  она  самостоятельная,  начитанная,  какая  она... Черт  их
зна­ет, людей:  как возьмутся  языками чесать, так не остано­вишь. Они же не
знали, какая  она остроумная, озорная. Как она  ходит! Это  же поступь, черт
возьми, это движение впе­ред, в ней же тогда каждая жилочка  живет и играет,
когда  она идет. Серега особенно  любил походку жены: смотрел, и у него зубы
немели  от любви. Он дома с изумлением  огля­дывал ее всю, играл желваками и
потел от волнения.
     -- Что? -- спрашивала Клара.  --  Мм?.. -- и, играя, пока­зывала Сереге
язык. И шла в  горницу, будто нарочно,  чтоб  еще  раз показать ему, как она
ходит. Серега устремлялся за ней.
     ...И они же еще вякали про то, что она... О деревня! Серега молил бога,
чтоб  ему как-нибудь не  выронить  из рук  этот  драгоценный подарок судьбы.
Порой он даже страшил­ся: по праву ли свалилось на его голову такое счастье,
дос­тоин ли  он его, и  нет ли тут какого недоразумения --  вдруг что-нибудь
такое выяснится, и ему скажут: "Э-э, друг сит­ный, да ты что?! Ишь захапал!"
     Серега увидел Клару  первый раз в  больнице (она  только  что  приехала
работать медсестрой), увидел и сразу забес­покоился. Сперва он увидел только
очки  и  носик-сапожок. И сразу забеспокоился.  Это потом уж  ему предстояла
ра­дость  открывать  в  ней  все новые и  новые  прелести.  Сперва же только
блестели очки и торчал вперед носик, все осталь­ное была -- рыжая  прическа.
Белый халатик  на  ней  разлетал­ся в стороны;  она стремительно  прошла  по
коридору, бро­сив на ходу понурой очереди: "Кто на перевязку -- заходите". И
скрылась в кабинетике. Серега так забеспокоился, что у него заболело сердце.
Потом она касалась его  ласковыми теплыми пальцами, спрашивала: "Не больно?"
У Сереги кру­жилась голова  от ее духов, он на вопросы только мотал го­ловой
-- что не больно. И страх сковал его такой, что он боялся пошевелиться.
     -- Что вы? -- спросила Клара
     Серега от растерянности  опять  качнул головой -- что не  больно. Клара
засмеялась  над  самым его  ухом...  У  Сереги,  где-то внутри, выше  пупка,
зажгло... Он сморщился и... за­плакал. Натурально заплакал! Он не мог понять
себя  и ниче­го  не мог с  собой  сделать.  Он  сморщился, склонил  голову и
заскрипел зубами.  И  слезы  закапали  ему на больную  руку  и на  ее  белые
пальчики, Клара испугалась: "Больно?!"
     -- Да иди ты!.. -- с трудом выговорил Серега. -- Делай свое дело, -- он
приник бы мокрым лицом  к  этим  милым пальчикам,  и никто  бы  его не  смог
оттащить от них. Но страх, страх парализовал его, а теперь еще и стыд -- что
за­плакал.
     -- Больно вам, что ли? -- опять спросила Клара.
     -- Только... это...  не  надо изображать, что мы все тут --  от  фонаря
работаем, -- сказал Серега сердито. -- Все мы, в конце концов, живем в одном
государстве.
     -- Что-что?
     Ну, и так далее.
     Через восемнадцать дней они поженились.
     Клара стала называть его -- Серый. Ласково. Она, оказы­вается, была уже
замужем, но  муж попался "вареный ка­кой-то", они скоро разошлись. Серега от
одного  того,  что  первый  ее  муж  был  "вареный",  ходил, выпятив  грудь,
чув­ствовал в себе силу необыкновенную. Клара хвалила его.
     И в это-то время, когда он не знал, что бы такое своро­тить от счастья,
они говорили, что жена его -- капризная и злая. Серега презирал их всех. Они
же не  знали, как она...  О  люди! Все иззавидовались, черти. Что такое,  не
могут люди спокойно выносить, когда кому-нибудь повезет.
     -- Вы  берите  пример с животного  мира,  --  посоветовал Серега одному
такому  умнику.  --  Они  же  спокойно  относят­ся,  когда,  например,  одну
какую-нибудь собачку берут в цирк  выступать. Они же  не  злятся. Чего вы-то
психуете?
     -- Да жалко тебя...
     -- Жалко у пчелки... знаешь где? Вот так.
     Серега злился, понимал, что это ни к чему, глупо, и еще больше злился.
     -- Не обращай внимания на пустолаек, -- говорила жена  Клара. -- Нам же
хорошо, и все. Я их всех в упор не вижу.
     Серега поругался  с родней, что они не  пришли в  восторг  от Клары,  с
дружками...  Бросил  совсем выпивать, купил стиральную машину и  по субботам
крутил бельишко в пред­баннике,  чтоб  никто из  зубоскалов  не  видел. Мать
Серега не могла понять: хорошо это или плохо. С одной стороны, вро­де как-то
не пристало мужику бабскую работу делать, с дру­гой стороны... Шут ее знает!
     --  Но он  же  не  пьет! -- сказала Клара свекрови. -- Чего вам еще? Он
занят делом.
     --  Дак а  ты возьми  да  пожалей  его:  возьми  да сама  пости­рай, он
неделю-то наломался, ему отдохнуть надо.
     -- А я что, не работаю?
     -- Да твоя-то работа... твою-то работу рази можно срав­нить с мужниной,
матушка!  Покрути-ка его  день-деньской  (Серега  работал  трактористом)  --
руки-то какие надо! Он же не двужильный.
     -- Я сама знаю,  как мне жить с  мужем, -- сказала на это Клара. -- Вам
надо, чтобы он пил?
     -- Зачем же?
     -- Ну и все. Им же делаешь хорошо, и они же еще недо­вольны.
     -- Да ведь мне жалко его, он же мне сын...
     -- Вам не жалко, когда они под заборами пьяные  валяют­ся? Жалко? Ну  и
все. И не надо больше говорить на эту тему Ясно?
     --  Господи,  батюшка!..  --  опешила  мать.  --  И  слова  не   скажи.
Замордовала мужика, а ей и слова не скажи.
     --  Хорошо, я скажу, чтобы он пошел в чайную и напил­ся с дружками. Вас
это устраивает?
     -- Да чо ты извязалась  с пьянкой-то! -- рассердилась  мать. -- Он и до
тебя не шибко пил, чо ты с пьянкой-то? Заладила: "пьянка, пьянка".
     -- Хорошо, я скажу ему, что вы не велите стирать, --  объявила Клара. И
даже поднялась, и книжку медицинскую отложила в сторону.
     Мать испугалась.
     -- Ладно! Сразу -- "скажу". Только бы бегать жалиться.
     --  Хорошо,  что вы  предлагаете?  --  Клара через  сильные  очки прямо
смотрела на свекровь. -- Конкретно.
     -- Ничего. Только вижу я, милая, не век  ты собралась с мужем жить, вот
что. Если  б  жить думала,  ты бы его  берегла. А ты,  как... не  знаю,  как
ксплотаторша  какая: заездила  мужика.  Неужели же  тебе тяжело хоть воды-то
натаскать! Он и  так целый день там руки-то выворачивает, а придет до­мой --
снова запрягайся. Да когда же ему отдохнуть-то, бед­ному?
     -- Повторяю: я о нем думаю. И когда мне его пожалеть, я сама знаю.  Это
вы тут... распустили мужчин, потом не знае­те, что с ними делать.
     --  Господи, господи,  --  только и сказала мать. -- Вот  ка­кие  нынче
пошли жены-то! Ай-яй!
     Знал  бы Серега про эти разговоры! У Клары хватало ума не передавать их
мужу.
     А  Сереге   это   одно  удовольствие   --  воды  натаскать,   бель­ишко
простирнуть... Забежит  в дом, поцелует  жену  в  носик, подивится про  себя
мощному и плавному загибу ее бедер. А то попросит ее надеть белый халат.
     --  Ну  заче-ем?  --  мило  капризничала  Клара. --  Что за  странности
какие-то?
     -- Я прошу, -- настаивал Серега. -- Я же тогда тебя в  халатике увидел,
первый раз-то.  Надень,  погляжу: у меня  вот здесь  опять ворохнется, -- он
показывал под сердце. -- Я прошу,  Кларнетик, -- он ее называл -- Кларнетик.
Или -- Кларнет, когда надо громко позвать.
     Клара надевала халат, и они баловались.
     -- Где болит? -- спрашивала Клара.
     -- Вот здесь, -- показывал Серега на сердце.
     -- Давно?
     -- Уже... семьдесят пять дней.
     --  Разрешите,  --  Клара  прижималась ухом  к Серегиной  груди. Серега
вдыхал  запах ее крашеных волос... И снова,  и снова  у  него чуть кружилась
голова от волнения и радости. Он стискивал "врача" в объятиях, искал  губами
ее милый носик -- любил почему-то целовать в носик.
     -- Ну-у,  -- противилась Клара, -- врача-то!.. -- ей, навер­но,  слегка
уже надоели одинаковые ласки мужа.
     "Господи, за что мне  такое счастье!  -- думал  Серега, выходя опять во
двор к  стиральному  аппарату. -- Я же могу  не  вынести  так. Тронусь, чего
доброго. Или ослабну вовсе".
     Он не тронулся. Случилось другое, непредвиденное.
     Приехал на каникулы двоюродной брат Серегин,  Слав­ка.  Славка учился в
большом городе в техническом вузе, родня им хвасталась, и, когда он приезжал
на каникулы,  дядя  Николай, отец  Славкин, собирал вечер. Так было  уже два
раза,  теперь Славка  перешел на третий курс. Ну, собра­лись  опять. Позвали
Серегу с Кларой.
     Шло  сперва  все  хорошо.  Клара  была  в  сиреневом платье  с  пышными
рукавами, на груди медальон -- часы  на  золо­той  цепочке,  волосы отливают
дорогой медью, очки бле­стят... Как любил се Серега за эти очки!  Осмотрится
по на­роду, глянет на  жену, и опять сердце радостью дрогнет: из всех-то она
выделялась за столом, гордая сидела, умная, воспитанная -- очень  и очень не
простая.  Сереге  понрави­лось,  что  и  Славка  тоже  выделил  ее из  всех,
переговаривал­ся  с ней через стол.  Сперва так  -- о чем попало,  а тут так
вдруг интересно заговорили, что все за столом смолкли и слушали их.
     --  Хорошо,  хорошо,  --  говорил  Славка, улавливая ухом, что  все его
слушают, -- мы -- технократия, народ...  сухой, как о нас говорят и пишут...
Я бы тут только уточнил: кон­кретный, а не сухой, ибо  все во главе угла для
нас -- госпо­дин Факт.
     -- Да,  но  за фактом  подчас стоят не менее конкретные живые  люди, --
возразила на это Клара, тоже улавливая ухом, что все их слушают.
     --  Кто же спорит!  --  сдержанно, через улыбочку,  пуль­нул  технократ
Славка. -- Но если все  время думать о том, что за фактом стоят живые люди и
делать  на это бесконеч­ные  сноски, то  наука и техника будут  топтаться на
месте. Мы же не сдвинемся с мертвой точки!
     Клара, сверкая стеклом, медью и золотом, сказала на это так:
     -- Значит, медицина должна в основном подбирать за ва­ми  трупы? -- это
она сильно выразилась; за столом стало со­всем тихо.
     Славка на какой-то миг растерялся, но взял себя в руки и брякнул:
     --  Если хотите -- да! -- сказал он. -- Только такой ценой человечество
овладеет всеми богатствами природы.
     -- Но это же шарлатанство,  -- при общей  тишине  негромко,  с какой-то
особой значительностью молвила Клара.
     Славка было засмеялся, но вышло  это фальшиво,  он сам почувствовал. Он
занервничал.
     --   Почему  же   шарлатанство?  Насколько   я   понимаю,  шарлатанство
свойственно медицине. И только медицине.
     -- Вы имеете в виду самовольные аборты?
     -- Не только...
     --  Знахарство?  Так  вот,  запомните раз и навсегда, --  на­пористо  и
сердито, и назидательно заговорила  Клара, -- что всякий, кто берется лечить
даже  насморк человека, но  не имеет  на это  соответствующего  права,  есть
потенциальный преступник, -- особенно четко и страшно выговорилось у нее это
"п р е с  т у  п  н и  к". И это -- при  бабках, которые во­всю орудовали  в
деревне всякими травками,  настоями, от­варами, это  при них  она так... Все
смотрели на  Клару. И тут понял Серега, что отныне жену его  будут уважать и
бояться.  Он ликовал.  Он молился на свою очкастую богиню,  хотелось заорать
всем: "Что, съели?! А вякали!.." Но Серега не заорал, а опять заплакал. Черт
знает, что за  нервы  у него! То и дело  плакал. Он незаметно вытер  слезы и
закурил.
     Славка что-то  такое еще говорил,  но уже и за столом заговорили  тоже:
Славка проиграл. К Кларе потянулись -- кто с рюмкой, кто  с вопросом... Один
очень  рослый родст­венник  Серегин, дядя Егор, наклонился к Сереге, к  уху,
спросил:
     -- Как ее величать?
     -- Никаноровна. Клавдия Никаноровна.
     --  Клавдия  Никаноровна!  --  забасил  дядя  Егор, рас­талкивая  своим
голосом другие голоса. -- А, Клавдия Ни­каноровна!..
     Клара повернулась к этому холму за столом.
     -- Да, я вас слушаю, -- четко, точно, воспитанно.
     --  А вот вы замужем за нашим...  ну, родственником, а свадьбу мы так и
не справили. А почему вообще-то? Не по обычаю...
     Клара не задумывалась над ответами. Вообще, казалось, вот это и есть ее
стихия  --  когда она  в  центре внимания и раздает  направо и налево слова,
улыбки...  Когда  все  удивля­ются  на  нее, любуются  ею,  кто  и  завидует
исподтишка, а она  все шлет и шлет, и катит от себя волны  духов, обаяния  и
культуры. На вопрос этого дяди Егора Клара чуть прогну­ла в улыбке малиновые
губы... Скользнула взглядом  по  технократу Славке и  сказала,  не  дав даже
договорить дяде Егору:
     --  Свадьба --  это еще не  знак качества.  Это, --  Клара под­няла над
столом  руку, показала всем золотое кольцо на пальце,  -- всего лишь символ,
но не гарантия. Прочность се­мейной жизни не исчисляется количеством выпитых
буты­лок.
     Ну, она разворачивалась сегодня! Даже  Серега не  видел  еще такой свою
жену.  Нет,  она  была  явно в  ударе.  На дядю  Егора, как на посрамленного
бестактного человека, посы­палось со всех сторон:
     -- Получил? Вот так.
     -- Что, Егорша: спроть шерсти? Хх-э!..
     -- С  обычаем  полез! Тут  без обычая  отбреют  так, што... На,  закуси
лучше.
     Серега -- в безудержной  радости и гордости за  жену -- выпил, наверно,
лишнего.  У него выросли плечи так,  что он мог касаться ими противоположных
стен  дома;  радость  его  была  велика, хотелось  обнимать  всех  подряд  и
целовать. Он плакал, хотел петь, смеялся... Потом вышел на улицу, под­ставил
голову  под рукомойник, облился  и  ушел за угол, под навес,  -- покурить  и
обсохнуть. Темнеть уже стало, ветерок дергал. Серега скоро отошел на воздухе
и  сидел,  думал.  Не  думал,  а  как-то отдыхал  весь  --  душой  и  телом.
Редкостный,  чудный  покой  слетел на  него:  он  как  будто  куда-то  плыл,
повинуясь спокойному,  мощному току времени.  И думалось просто и ясно: "Вот
-- живу. Хорошо".
     Вдруг он  услышал два торопливых голоса на крыльце до­ма; у него больно
екнуло  сердце:  он узнал  голос жены. Он замер. Да, это был голос Клары.  А
второй --  Славкин.  Над  навесом была дощатая перегородка, Славка  и  Клара
подо­шли к  ней  и стали. Получилось  так:  Серега  сидел  по  одну  сторону
перегородки, спиной к ней, а  они стояли по  дру­гую сторону... То  есть это
так  близко, что можно было услы­шать стук сердца чужого, не то  что голоса,
или  шепот,  или возню какую. Вот  эта-то близость -- точно он под  кроватью
лежал -- так поначалу ошарашила, оглушила, что Серега не мог пошевельнуть ни
рукой, ни ногой.
     -- Чиженька мой, -- ласково, тихо -- так  знакомо! --  гово­рила Клара,
--  да что же ты торопишься-то? Дай я тебя... -- чмок-чмок. Так знакомо! Так
одинаково! Так близко... -- Славненький мой. Чудненький мой... -- чмок-чмок.
-- Сла­денький...
     Они там  слегка  возились  и толкали  Серегу.  Славка что-то  торопливо
бормотал,  что-то спрашивал --  Серега  пропус­кал его слова,  -- Клара тихо
смеялась и говорила:
     -- Сладенький мой... Куда,  куда? Ах  ты, шалунишка!  По­целуй  меня  в
носик.
     "Так  вот это как бывает,  -- с  ужасом, с омерзением, с болью постигал
Серега.  -- Вот  как!"  И  все живое, имеющее смысл, имя,  --  все  ухнуло в
пропасть,  и стала одна черная яма. И ни имени нет, ни смысла -- одна черная
яма. "Ну, те­перь все равно", -- подумал Серега. И шагнул в эту яму.
     --  Кларнети-ик,  это я, Серый, -- вдруг  пропел Серега, как  будто  он
рассказывал сказку  и подступил к моменту, когда лисичка-сестричка подошла к
домику петушка  и так вот пропела: -- Ау-у! -- еще спел  Серега. -- А я  вас
счас бу­ду убива-ать.
     Дальше все пошло мелькать, как во сне: то то видел Серега, то это... То
он куда-то бежал,  то  кричали люди. Ни  тяжести своей,  ни плоти Серега  не
помнил. И  как  у него в руке очутился топор,  тоже не помнил. Но вот что он
запом­нил хорошо: как Клара прыгала через прясло. Прическа у Клары  сбилась,
волосы  растрепались,  когда  она  махнула  че­рез  прясло, ее  рыжая  грива
вздыбилась над головой... Эта­кий огонь  метнулся. И этот-то  летящий момент
намертво схватила память. И когда потом Серега вспоминал  бывшую свою  жену,
то  всякий раз в глазах  вставала эта  картина  -- полет, и  было  смешно  и
больно.
     В тот  вечер  все вдруг отшумело, отмелькало... Куда-то все подевались.
Серега  остался один  с топором...  Он стал  все сознавать, стало нестерпимо
больно.  Было так больно, даже  дышать  было  трудно от боли. "Да что же это
такое-то!  Что же  делается?" -- подумал  Серега... Положил на жердину левую
руку и тяпнул топором по пальцам. Два пальца --  указатель­ный  и средний --
отпали. Серега бросил топор и пошел  в больницу.  Теперь  хоть  куда-то надо
идти. Руку замотал руба­хой, подолом.
     С тех пор его и прозвали на селе -- Беспалый.
     Клара уехала  в ту  же ночь;  потом  ей  куда-то  высылали  до­кументы:
трудовую  книжку,  паспорт... Славка  тоже уехал  и больше  на  каникулы  не
приезжал.  Серега  по-прежнему  ра­ботает  на  тракторе, орудует этой  своей
культей  не хуже  прежнего. О Кларе никогда ни с кем не говорит. Только один
раз поругался с мужиками.
     -- Говорили тебе, Серьга: злая она...
     -- Какая она злая-то?! -- вдруг вскипел Серега. -- При чем тут злая-то?
     -- А какая она? Добрая, что ли?
     -- Да при чем тут -- добрая, злая? В злости, что ли, дело?
     -- А в чем же?
     --  Ни  в чем! Не знаю, в чем... Но не в злости же дело. Есть же другие
какие-то слова...  Нет,  заталдычили  одно:  злая,  злая.  Может,  наоборот,
добрая: брату хотела помочь.
     -- Серьга, -- поинтересовались, -- а вот ты  же  это... лю­бил  ее... А
если б счас приехала, простил бы?
     Серега промолчал на это. Ничего не сказал.
     Тогда мужики сами принялись рассуждать.
     -- Что она, дура, что ли, -- приедет.
     -- А что? Подумает -- любил...
     -- Ну, любил, любил.  Он  любил, а  она  не  любила Она уже испорченный
человек  --  на  одном  все  равно  не  остановится.  Если  смолоду  человек
испортился, это уже гиблое дело. Хоть мужика возьми, хоть бабу -- все равно.
Она иной раз и сама не хочет, а делает.
     -- Да, это уж только с середки загнить, а там любой ветерок пошатнет.
     -- Воли им дали много!  --  с сердцем сказал Костя Биби­ков, невзрачный
мужичок, но очень дерзкий на слово. -- Дед Иван говорит: счас хорошо живется
бабе  да  корове,  а  коню и  мужику плохо.  И  верно.  Воли  много,  они  и
распус­тились. У  Игнахи вон Журавлева  --  тоже:  напилась  дура, опозорила
мужика -- вел ее  через всю деревню. А потом на его же: "А зачем  пить много
разрешал!" Вот как!..
     -- А молодые-то!.. Юбки эти возьми -- посмотришь, иде-ет...Тьфу!
     Серега  сидел в  сторонке,  больше не  принимал  участия  в  разговоре.
Покусывал травинку,  смотрел вдаль куда-то.  Он думал: что  ж,  видно, и это
надо было испытать в жизни.  Но если  бы еще раз налетела такая буря, он  бы
опять растопы­рил ей руки -- пошел бы навстречу. Все же, как ни больно было,
это  был праздник. Конечно, где  праздник,  там  и по­хмелье, это  так... Но
праздник-то был? Был. Ну и все.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Старик  Глухов  в  шестьдесят  восемь  лет  овдовел. Схоро­нил старуху,
справил поминки... Плакал. Говорил:
     -- Как же я теперь буду-то? Один-то?
     Говорил  --  как  всегда говорят овдовевшие  старики. Ему  правда  было
горько, очень горько, но все-таки он не думал о том,  "как он теперь будет".
Горько было, больно, и все. Вперед не глядел.
     Но прошло время, год прошел, и старику и впрямь ста­ло невмоготу. Не то
что он -- затосковал... А, пожалуй, затосковал. Дико стало одному в  большом
доме. У него был сын, младший (старших побило на войне), но он жил в городе,
сын, наезжал изредка -- картошки взять, капусты соленой, огурцов, медку  для
ребятишек (старик  держал шесть ульев), сальца домашнего. Но  наезды эти  не
радовали  старика,  раз­дражали.  Не  жалко  было  ни  сальца,  ни меда,  ни
огурцов... Нет.  Жалко и грустно, и обидно, что  родной сын -- вроде уж и не
сын, а  так -- пришей-пристебай. Он давал сыну  саль­ца,  капусты... Выбирал
получше. Молчал,  скрепив  сердце, не  жаловался. Ну,  пожалуйся он,  скажи:
плохо, мол, мне, Ванька, душа чего-то... А чего он, Ванька? Чем поможет? Ну,
повздыхают  вместе,  разопьют  бутылочку,  и  он  уедет с  чемоданом  в свой
город-городок, к семье. Такое дело.
     И надумал старик жениться. Да. И невесту присмотрел.
     Было это  9 мая,  в День Победы. Как всегда, в  этот день собралось все
село  на  кладбище -- помянуть  погибших  на войне. Сельсоветский  стоял  на
табуретке со списком, зачи­тывал:
     -- Гребцов Николай Митрофанович.
     Гуляев Илья Васильевич.
     Глухов Василий Емельянович.
     Глухов Степан Емельянович.
     Глухов Павел Емельянович...
     Эти три -- сыны старика Глухова. Всегда у старика, когда зачитывали его
сынов, горе жесткими сильными пальцами сдавливало горло, дышать было трудно.
Он  смотрел в зем­лю,  не плакал, но ничего не  видел. И  долго стоял так. А
сельсоветский все читал и читал:
     -- Опарин Семен Сергеич.
     Попов Иван Сергеич.
     Попов Михаил Сергеич.
     Попов Василий Иванович...
     Тихо  плакали  на  кладбище. Именно  -- тихо, в  уголки по­лушалков,  в
ладони,  вздыхали осторожно,  точно  боялись  люди, что нарушат  и  оскорбят
тишину, какая нужна в эту  минуту. У старика немного отпускало, и он смотрел
вокруг. И каждый раз одинаково думал: "Сколько людей загубле­но!"
     И тут-то он приметил  в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хоть
жила здесь давно,  Глухов ее знал.  У старухи Отавиной никого не было в этом
скорбном  списке, но  она со всеми вместе тихо  плакала и крестилась. Глухов
уважал  набожных  людей. За то уважал, что их --  преследуют, под­смеиваются
над ними... За их терпение и неколебимость. За  честность. Он присмотрелся к
Отавиной...  Горбоносая,  дю­жая  еще  старушка,   может  легко  с  огородом
управиться,  ба­ню истопить,  квашню  замесить и хлеб  выпечь. Старик не мог
есть "казенный хлеб" -- из магазина. И  вдруг  подумал ста­рик:  "Тоже  ведь
одна мается... А?"
     Пришел  домой, выпил  за  сынов  убиенных...  И  стал вплотную  думать:
"Продала бы она свою избенку, перешла бы ко мне жить. А деньги за избу пусть
на  книжку себе поло­жит. И пусть живет, все не так пусто будет в доме. Хоть
в ба­ню по-человечески сходить, полежать после баньки безза­ботно... На стол
--  есть кому  поставить, есть кому  позвать: "Садись, Емельян". Жилым духом
запахнет в доме! Совсем  же  другое  дело, когда в кути, у печки, кто-нибудь
громыха­ет  ухватами  и пахнет  опарой. Или  ночью, когда  не спится,  можно
потихоньку поговорить...  Можно матернуть  бригади­ра  колхозного, например.
Она,  правда, набожная,  Отавиха-то,  но можно же  другие  слова  найти,  не
обязательно ма­териться. У самого дело  к концу  идет,  к могиле, -- хватит,
наматерился за жизнь. Да нет, если бы она пришла, было  бы хорошо. Как ты ни
поворачивайся, а хозяйка есть хозяйка". Так думал старик. Даже взволновался.
     И вот выбрал  он воскресный день, пошел к  Ольге  Серге­евне Малышевой,
тоже уже старушке, но помоложе  Отавихи, побашковитей.  Эту Ольгу  Сергеевну
старик Глухов когда-то тайно очень любил. Тогда он был не старик, а мо­лодой
парень,  и  любил  красивую, горластую  Ольгу.  По­мышлял слать  к Малышевым
сватов,  но  началась револю­ция. Объявился на селе  некий молодец-комиссар,
быстро окрутил сознательную  Ольгу, куда-то увез. Увезти увез, а  сам где-то
сгинул. Где-нибудь с головой увяз в  кровавой то­гдашней мешанине.  А  Ольга
Сергеевна вернулась домой и с тех  нор жила одна. Как-то, тоже по молодости,
но уже буду­чи женатым, Емельян Глухов заперся к Ольге Сергеевне в сельсовет
(она  работала  секретарем  в сельсовете)  и  открыл ей свое  сердце.  Ольга
Сергеевна рассердилась, заплакала и сказала, что после своего орла-комиссара
она никогда в жизни  никого к  себе  близко  не подпустит. Глухов  попытался
объяснить, что он  -- без всяких худых мыслей, а просто ска­зать, что вот --
любил ее (он был выпивши). Любил. Что тут такого? Ольга Сергеевна  пуще того
обиделась  и  опять  стала говорить, что  все  мужики  не стоят  мизинца  ее
незабвенно­го комиссара. И так она всех напугала этим своим комисса­ром, что
к  ней  и  другие боялись  подступиться.  Но  прошло  много-много  лет,  все
забылось, все ушло, давно шумела другая жизнь, кричала на земле другая -- не
ихняя -- лю­бовь... И старик Глухов и пенсионерка  Ольга  Сергеевна странным
образом подружились. Старик помогал одинокой по хозяйству: снег зимой придет
разгребет,  дровишек  нако­лет, метлу  на  черенок насадит,  крышу  на  избе
залатает... По­сидят, побеседуют. Малышева поставит  четвертинку на  стол...
Глухов все побаивался ее и неумеренно хвалил Совет­скую власть.
     --  Ведь  вот какая... аккуратная  власть! Раньше  как: дожил старик до
глубокой  старости  --  никому не нужен.  А  теперь  --  пенсия. За што мне,
спрашивается, каждый месяц по два­дцать рублей отваливают? Мне родной сын --
пятерку прие­дет сунет, и то ладно, а то и забудет. А власть -- легулярно --
получи. Вот они, комиссары-то, тогда... они понимали.  Они жизни свои  клали
-- за  светлое будущее. Я  советую, Ольга  Сергеевна,  стать и почтить ихную
память.
     Ольга Сергеевна недовольно говорила на это:
     -- Сиди. Чего  теперь?.. Нечего теперь, -- она теперь ред­ко вспоминала
комиссара, а больше рассказывала, как на нее "накатывает" ночами.
     -- Вот накатит-накатит -- все, думаю, смертынька моя пришла...
     -- А куда накатыват-то? На грудь?
     -- А --  на всю.  Всю вот так вот  ка-ак обдаст, ну думаю, все. А после
рассла-абит  всю --  ни рукой, ни  ногой не ше­вельнуть. И вроде  я  плыву-у
куда-то, плыву-у, плыву-у.
     -- Да,  --  сочувствовал  Глухов.  --  Дело  такое  --  так и  уплывешь
когда-нибудь. И не приплывешь.
     После  того как старик Глухов схоронил жену, он еще ча­ще наведывался к
Малышевой. Чего-нибудь  делал по хо­зяйству, а больше  они любили сидеть  на
веранде -- пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Беседовали.
     -- Тоскуешь? -- интересовалась Малышева.
     Глухов не знал, как отвечать -- боялся сказать не так, а тогда Малышиха
пристыдит его. Она часто -- не то что сты­дила его, а давала понять, что ему
хоть и  семьдесят  скоро,  а  стоит больше  ее  слушать,  а самому  побольше
молчать.
     -- Тоскуешь?
     -- Так... -- неопределенно говорил Глухов. -- Жалко, конечно. Все же мы
с ей... -- пятьдесят лет прожили.
     -- Прожить  можно  и сто  лет... А  смысл-то  был? Слоны  по двести лет
живут, а какой смысл?
     Глухов обижался:
     -- У меня три сына на войне погибли! А ты мне такие слова...
     -- Я ничего не говорю, -- спускала Малышиха. -- Они погибли за Родину.
     --  Тоскую, конечно,  --  уже  смелее говорил  Глухов.  --  Сколько она
пережила  со  мной!..  Терпела. Я смолоду дура­коватый  был,  буйный...  Все
терпела, сердешная. Жалко.
     -- Сознание,  сознание... -- вздыхала  Малышева. --  Те­сать вас  еще и
тесать! Еще двести лет  тесать -- тогда  только на людей будете  похожи. Вот
прожил ты с ей пятьдесят лет... Ну и что? И сказать ничего не можешь. У меня
в огороде бурьян растет... тоже  растет. А  рядом -- клубника виктория. Есть
разница?
     -- Ты чего сердишься-то? -- не понимал Глухов.
     -- Есть разница, я спрашиваю?
     -- Сравнила... телятину с козлятиной.
     -- И буду сравнивать! Потому  что один человек живет -- горит, а другой
--  тлеет. У  одного  --  каждая порочка содер­жанием пропитана, а другие...
делают только свое дело, и все. Жеребцы.
     -- Не всем же комиссарами быть!  --  сердито возражал Глухов, обиженный
за "жеребца".
     --  Пятьдесят  лет  прожил, -- передразнила Малышева. --  А  из них  --
неделя наберется содержательная?
     -- Ну, содержания-то, слава богу, хватало, чего доброго. С избытком.
     -- Оно и видно! -- Малышева собирала губы в куриную гузку. -- Жеребцы.
     Глухов чувствовал, что чем-то он ее злит, но никак не мог понять чем.
     И  все  же  он  продолжал  ходить  к  Малышевой.  Иногда -- так вот  --
поругивались, иногда ничего,  мирно расходились.  И вечер, глядишь, проходил
незаметно.
     В это воскресенье Глухов пришел к Малышевой без ниче­го --  без топора,
без ножовки. Пришел поговорить. По­советоваться. Пришел просить помощи.
     -- Я, Сергеевна, за советом. Помоги.
     -- Что  такое  случилось?  -- навострилась Малышева. Она  любила давать
советы.
     -- Ты старуху Отавину знаешь?
     -- Ну.
     -- Поговорила бы ты с ей -- не согласится ли она ко  мне в дом перейти?
А свою избу пускай продаст. Или так: пускай пока  заколотит ее,  поживем  --
уживемся -- тогда уж  пускай продает. Чтоб  не рисковать зря. Как думаешь? Я
один не осмелюсь с ей говорить, а ты сумеешь. Я не обижу ее... На четырех-то
ногах, хоть они у нас не резвые теперь, но все же покрепче стоять можно. Как
думаешь? -- Глухов непри­вычно для себя много и скоро тараторил --  ему было
нелов­ко. -- Думал я, думал  и вот -- надумал. Чижало одному, ну ее к черту.
Да и ей, я думаю, тоже полегче будет. Как ду­маешь?
     Малышева очень была удивлена. Так была удивлена, что сперва не нашлась,
что сказать путное.
     -- Жениться собрался?
     -- Ну,  жениться...  это... какая уж это женитьба? Так --  сойдемся для
облегчения.
     -- Юридически -- это все равно женитьба. Чего ты хвос­том-то виляешь?
     Глухов опешил.
     -- Ну -- жениться. А что, это не поощряется?
     Малышева  внимательно  и  как-то  с  отчуждением,  с ка­ким-то  скрытым
враждебным значением посмотрела на ста­рика.
     -- А она согласна? Хотя, ты говоришь, не успел с ей...
     -- Не знает она! Вот и  пришел-то просить:  поговорила  бы ты с ей. Где
поговорила,  где и --  уговорила. Она  старушка  ве­рующая, может, скажет --
грех...   А  какой  грех?  Так-то   разобраться-то.  Я  одинокий,  она  тоже
одинокая...
     -- У нее дочь в городе.
     -- Да это-то!.. Это и у меня вон сын в городе. Толку-то  от их нынче. А
мы бы как-нибудь и скоротали бы остаток жиз­ни-то. Кто первый  помер -- есть
кому схоронить.
     -- У вас же дети! -- вдруг нервно возвысила голос Малы­шева. -- Чего вы
сиротинками-то казанскими прикидывае­тесь?
     Глухов  замолк.  И в свою очередь  внимательно и сердито  посмотрел  на
Малышиху. Чего она злится? Она же вся изозлилась. Чего?
     -- Ты чего, Сергеевна? -- спросил.
     -- Я ничего. Вы жениться-то надумали, не я. А ты меня спрашиваешь: чего
я? Я-то ничего.
     -- Чего-то сердишься...
     -- Да нисколько! Вона, буду я еще  сердиться. Женитесь! Поговорить надо
с Отавихой? Поговорю, -- теперь засуети­лась Малышева, затараторила тоже. --
Позову ее, и погово­рим, мне не трудно. Узнаю: согласна она или нет? Чего же
мне сердиться? Смеяться-то над вами, шутами, будут, не надо мной.
     -- Как так?
     -- Что?
     -- Смеяться будут?
     -- А что -- радоваться?
     -- Да разве не бывает так -- старики сходются...
     --  Бывает,  бывает.  Давай  завтра приходи  в  обед...  Я  ее  по­зову
пораньше, обговорю с ей сперва, а ты попозже, к обе­ду, приходи. Бывает так,
бывает. Сколько угодно! Я погово­рю с ей, не беспокойся. Поговорю.
     Старик Глухов  ушел  от Малышевой  с неясным чувством.  Какой-то подвох
чуял со стороны Малышихи. Странная ка­кая-то  старуха,  ей-богу. Чего-то все
нервничает, злится. Всех бы она переделала, перекроила... Всех бы она  учила
жить, всех бы судила. Старик даже подумал: не вернуться ли да не сказать ей,
что  --   не  надо  никакой  ее  помощи,  сам  как-ни­будь  управлюсь.  Даже
остановился и постоял. И решил, что -- ладно, черт с ней, пусть поговорит. У
самого  все рав­но  не  так выйдет  --  не сумеет  ладом  поговорить.  Пусть
злит­ся, а дело пусть сделает.
     На другой  день  у  старушек  -- Малышевой  и  Отавиной  --  состоялось
свидание. И состоялся разговор.
     Отавиха пришла к Малышевой, первым  делом глянула в  передний угол (нет
ли иконки?), скромно присела на крае­шек плюшевого дивана. Поздоровалась.
     -- Я  чего призвала тебя, -- сразу начала Малышиха. --  Глухова старика
знаешь?
     -- Емельян Егорыча? Знаю, как же. У его трех сынов убило...
     -- Так  вот он хочет на тебе жениться, --  Малышева отче­канила  слова,
как семь аккуратных пельменей загнула. -- Ты согласна?
     -- Свят, свят, свят! -- перекрестилась Отавиха. -- Да он что?!
     -- А что? --  как-то даже развеселилась  Малышиха. -- Вы одинокие... Ты
подумай, подумай сперва, не торопись отве­чать. Он такой же козел,  как все,
но поможет дожить оста­ток жизни.  Как сама-то думаешь? Избу говорит,  можно
по­ка не продавать,  можно  заколотить; если уживетесь, тогда уж можно, мол,
продать, а деньги -- на книжку. Как дума­ешь-то?
     -- Да как я  могу думать? --  искренне не  знала  старуха Отавина. -- У
меня и думы-то все из головы убежали. Как  же -- с  бухты-барахты  -- выходи
замуж, -- Отавиха мелко,  искренне посмеялась.  --  Эдак-то  рассудка  можно
лишить­ся. Вот так невеста!
     -- Ну, и он тоже -- жених. Как все же?
     -- Да погоди ты, Сергевна, не колготись, дай с духом со­браться...
     -- Он придет счас. За ответом.
     -- Эка!  -- Отавиха даже  привстала  с дивана и  поглядела на дверь.  И
опять села. -- Вот задача-то!
     -- Ну, я гляжу, ты уж почти согласная.
     Старуха Отавина вдруг серьезно задумалась.
     --  Я  тебе  так  скажу,  Сергевна:  он  старик  ничего,  не  пьет,  не
богохульничает  особо,  я не слышала.  Только... -- Отави­на  посмотрела  на
сваху. -- Так-то бы оно -- што? Бывают -- сходются, старики, живут...
     -- Бывает.
     -- А ну-ка да он ночами приставать станет?
     Малышева даже рот открыла.
     -- Как?
     -- А как? Так. Они знаешь  какие! Перьво-наперьво я  бы желала  знать и
быть в надежде, што  он приставать не станет. И штоб не матершинничал. Табак
курит... Ну, тут уж... все курют, тут не укоротишь.
     -- Так ты согласная? -- изумилась Малышева.
     -- Погоди-ка, не гони-ка  коней. Я вот  и  говорю: много  у меня всяких
условиев получается.  То -- нельзя, это -- нель­зя... А старик подумает да и
скажет:  "Чего же тада  и  можно-то?" И все  наше сватовство-то само собой и
распадет­ся,  --  Отавиха  опять  мелко засмеялась.  -- Вот  не  думала,  не
гадала... Господи, господи.  Оно бы  -- так-то чего? У меня  вон товарка моя
задушевная  бывшая в  Буланихе, где я раньше жила, тоже вот  так вот: пришел
старик, тары-бары, а  по­томи говорит: "Давай, мол, Кузьмовна, вместе жить".
И жи­ли.  Он, правда, уж умер  года  два как... А она живет в  его до­ме.  И
хорошо  жили, я  знаю. Сколько?.. Годов пять жили.  Ничо,  не  обижал ее.  К
концу-то жизни люди умней делают­ся. Счас вон... поглядишь на нонешних-то...
господи, госпо­ди!.. Поглядишь,  и ничего не скажешь. Оно бы, знамо, и мне в
покое бы дожить да  в тепле... Избенка-то у меня вся проху­дилась, рада, что
уж зима кончилась --  никак ее не нато­пишь. Топишь-топишь, топишь-топишь, а
все как под решетом.
     -- А к дочери-то почему не едешь?
     -- Куда-а! Сами ютятся там на пятачке... Жила. Внуки-то маленькие были,
жила. Измучилась. Все измучились. А теперь  уж  ребятишки-то в школу  пошли,
так я  уж рада-радешень­ка,  хоть мне эту-то  избенку купили. Свой-то дом  в
Буланихе  я продала.  Когда дочь-то замуж-то вышла, продала. Кресто­вый  дом
был, сто  лет ишо простоит. Продала, што  сделаешь. Им на капиратив надо,  а
где взять? Он с армии демобили­зовался, зять-то, моя тоже -- техникум только
закончила. Давай, мол, мама, продадим дом. А тебе, мол, потом ку­пим, если с
нами жить не захочешь. Вот и жила,  ребятишек  вынянчила, а потом уж -- нет,
давайте, говорю, покупайте мне  хоть маленькую  избушку. Не могу в городе, с
души во­ротит. Ну  помялись,  помялись, нашли денег на  избу.  В Буланихе-то
постройки  дорогие,  здесь подешевле,  вот  я  здесь и  оказалась.  Оно  бы,
конешно, так-то... на старости-то лет... в тепле бы пожить... Не мешало бы.
     Старик Глухов знал, что  разговор  у старух состоится,  но какой --  не
ведал. На всякий случай он надел новый пиджак, прихватил бутылочку  наливки,
туесок меду и пошел к Ма­лышевой.
     Пришел... Поздоровался.  Смутился чего-то,  поставил  на  стол бутылку,
туесок... Полез за кисетом.
     --  Ты  погоди с  бутылкой-то,  погоди,  --  сказала  Малышиха.  --  Не
торопись.
     У старика упало сердце. А он  уж крепко настроился на со­вместную жизнь
с Отавиной, все продумал -- выходило все хорошо. Что же?
     --  Выслушала я вас обоих... Конечно,  эта ваша личная жизнь, вы можете
сходиться... Люди с  ума сходят, и то  ни­чего. Но хочу все же вас спросить:
как  вам  не совестно? А? --  Малышева бросала эти слова  в  лицо  Глухову и
Отавиной. С какой-то необъяснимой жестокостью, от всего сердца, на­болевшего
тайной  какой-то  болью, бросала.  Бросала  и бро­сала, как ни  краснели, ни
вертелись на месте, как ни стра­дали  эти, потерявшие всякую совесть жених и
невеста. -- Как же вы после этого на  белый свет глядеть  будете? А? Да люди
всю жизнь живут одинокие... Я всю жизнь живу одино­кая, с  двадцати трех лет
одинокая...  А что, ко мне  не свата­лись? Сватались. Не ходили по ночам, не
стучали  в  окошко?  Ходили.  Стучали.  Ты,  Глухов,  не  приходил ко  мне в
сельсо­вет, не  говорил, что жить без меня не  можешь? Не  прихо­дил? Ну-ка,
скажи.
     Глухов готов был сквозь землю провалиться.
     -- Я по дурости...  выпимши  был, -- признался  он. -- Я не сватался...
Чего ты? Зря-то. Я, мол, в те годы, когда-то...
     --  По  дурости! А теперь  он умный  стал --  в семьдесят лет  жениться
надумал. Умник. А ты-то, ты-то!.. "Посмотрю, по­думаю... в тепле пожить". Эх
ты, богомольница! Туда же... На других пальцем показываете -- грех. А  сами?
Какой  же  вы  пример  подаете  молодым!  Вы   об  этом  подумали?  Вы  свою
ответственность  перед  народом  понимаете?  --  Малышиха  постучала  сухими
костяшками пальцев по столу. -- Задума­лись вы над этим? Нет, не задумались.
Эгоисты.  Народ сил  своих  не  жалеет  --  трудится, а  вы  -- со  свадьбой
затеетесь...   на   выпивку  людей   соблазнять  и   на   легкие  отношения.
Бес­совестные.
     -- Да какая свадьба?! -- воскликнул Глухов. Отавиха, та слова не  могла
вымолвить. -- Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба?
     -- Совсем, как... подзаборники. Тьфу! Животный.
     -- Ну, это!..  знаешь!  --  взорвался  старик. --  Пошла ты  к... --  и
выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью.
     А  за ним  следом  вышла  и  Отавиха.  Какой  -- вышли,  вы­летели, как
ошпаренные.  За  воротами,  не глядя друг  на  дру­га, устремились в  разные
стороны, хоть обоим надо одним переулком идти -- до росстани.
     Старик Глухов дал по  селу хорошего кругаля и пришел домой. И плевался,
и матерился, места не мог найти... Сго­ряча даже  подумал: "Подожгу стервозу
такую".
     Он,  конечно, не  поджег  Малышеву.  Но ходить к  ней за­рекся. А когда
встречал ее на улице, отворачивался. Не здоровался.
     А Отавиха в город ездила, в церковь, -- грех замаливать. Очень страдала
старуха, встречаться с Малышевой избе­гала.
     Малышева же  никому,  ни  одному  человеку  в  селе  не рас­сказала про
редкостное сватовство. И Глухов, и  Отавиха ждали, что  она всем  расскажет.
Нет, не рассказала.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Последнее время что-то совсем неладно было на  душе у  Тимофея Худякова
-- опостылело все на свете. Так бы вот встал на  четвереньки и зарычал бы, и
залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы.
     Пил  со сторожем у  себя  на складе (он  был  кладовщиком  перевалочной
товарной базы) -- не брало. Не то что не бра­ло -- легче не делалось.
     -- С чего эт тебя так? -- притворно сочувствовал сторож Ермолай.
     Тимофей понимал притворство Ермолая, но все равно жаловался:
     -- Судьба-сучка...  -- и  дальше  сложно:  -- Чтоб  у  ней  го­лова  не
качалась...  Чтоб  сухари в  сумке  не мялись... --  Тимо­фей, когда  у него
болела душа,  умел  ругаться сладостно  и  сложно,  точно плел  на  кого-то,
ненавистного, многожиль­ный ременный бич. Ругать судьбу до страсти хотелось,
и по­этому было еще "двенадцать апостолов", "осиновый  кол в бугорок", "мама
крестителя" -- много. Даже Ермолай изум­лялся:
     -- Забрало тебя!
     -- Заберет, когда она, сучка, так со мной обошлась.
     -- Ну, если уж тебе на судьбу обидеться, то... не знаю.  Че­го тебе  не
хватает-то? В доме-то всего невпроворот.
     Тимофею не хотелось объяснять дураку-сторожу, отчего болит  душа.  Да и
не понимал он. Сам не понимал. В доме дей­ствительно все есть,  детей выучил
в  институтах... Было вре­мя,  гордился, что жить умеет,  теперь тосковал  и
злился. А сторож думал про  себя: "Совесть тебя, дьявола, заела: ха­пал  всю
жизнь, воровал... И не попался ни разу, паразит!"
     -- Разлад, Ермоха... Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего.
     -- Пройдет.
     Не проходило.
     В тот  день,  в  субботу  (он весь какой-то  вышел, день,  нараскосяк),
Тимофей  опечатал склад,  опять выпили  со  сторожем, и Тимофей пошел домой.
Домой не хотелось -- там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить.
     Была осень после дождей. Несильно дул сырой ветер, морщил  лужи. А небо
с закатного края  прояснилось,  выгля­нуло солнце. Окна в  избах  загорелись
холодным желтым ог­нем. Холодно, тоскливо. И как-то противно ясно...
     Тимофей думал:  "Вот  --  жил,  подошел  к  концу...  Этот  ос­таток  в
десять-двенадцать лет,  это  уже не жизнь, а  так -- об­глоданный мосол  под
крыльцом  -- лежит, а к чему?  Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, -- тьфу!
Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь  всякими правдами
и неправдами  доставал то то, то это... А Ермоха, например, всю жизнь прожил
валиком -- рыбачил себе в удовольствие: ни горя,  ни заботы. А червей вместе
будем кормить. Но Ермоха хоть какую-нибудь радость знал, а тут -- как циркач
на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся".
     Шел Тимофей, думал... И взял да свернул в знакомый переулок. Жила в том
знакомом  переулке Поля Тепляшина. Когда-то  давно Тимофей с Полей "крутили"
преступную любовь.  Были  скандалы, битье окон, позор.  Жена  Тимофея, Гутя,
семь лет отчаянно боролась  с Полей за Тимоху.  Гутю хвалили  в деревне, она
гордилась и учила молодых баб, ка­кие оказывались в ее положении:
     -- Он  к  сударушке, а ты  -- со  стяжком  -- под  окошки к им.  Да  по
окошкам-то, по окошкам-то -- стяжком-то...
     Бывала  в  деревне  такая  любовь  --  со  стяжками.  Теперь  лучше  --
разошлись, и все. Раньше годами лютовали.
     С Тимохиной любовью тогда все само собой утряслось: у вдовы Поли подрос
сын Колька,  Николай  Петрович, и  стал  гонять Тимофея  от матери.  Тимофей
набычился -- к Поле:
     -- Уйми сосуна!
     А та вдруг залепила:
     -- Пошел ты!.. Чего я, сына на тебя променяю? На -- вы­куси.
     Тимофей хотел разок покуражиться, но нарвался на  молодой Колькин кулак
и после этого перестал  туда ходить. Самое дурацкое положение настало потом:
обе женщины, Поля и Гутя, вдруг подружились, и вместе смеялись над Тимохой.
     -- Как там сударчик-то мой поживает? -- принародно спрашивала Поля.
     Гутя смеялась:
     -- На печке -- клопов давит.
     Мстили, что ли.
     Тимоха тогда же налетел  на законную жену, но получил отпор на этот раз
от своих детей.
     Спроси сейчас Тимофей, зачем он идет к Поле, он не сказал бы. Не знал.
     Поля удивилась.
     -- Вона!.. Вот так гость. Зачем это?
     -- А что? Что ты, заразная, что ли, что тебя обходить на­до? Посидим по
старой  памяти,  выпьем вот... -- у  Тимофея  была  с  собой бутылка,  он ее
поставил на стол. -- Спомним былое...
     -- Было бы чего!
     Поля  стала  старая,  некрасивая.  Тимофей  со  злости  поду­мал:  "Она
красивой-то и не была сроду". Стало вдруг жалко себя.
     -- Хошь, анекдот один расскажу?
     -- Вона!
     --  Чего ты, как попка, заладила:  "вона! вона!"  Как дика­ри,  честное
слово. Ну, зашел... Ну и что? Глупые вы ка­кие-то, бабы, честное слово!
     -- Чего же ходите -- к глупым-то?
     -- А где вас, умных-то, взять? Так и меняешь -- шило на мыло.
     -- Небось ревизия была -- злой-то?
     -- На меня еще такой ревизор не родился...
     -- Оно видно.
     Тимофей  выпил  стакан  --  закусить чем-нибудь  не  спро­сил,  Поля не
предложила. Зато и он Полю не пригласил с собой выпить.
     -- Слушай анекдот. Приехал один мужик в город, идет  по улице... А  сам
доходной-доходной  --  мужик-то. Но все-таки  думает:  где  бы тут подцепить
какую-нито? Слыхал, значит, про городских-то, ну и мысли-то заиграли.  И тут
подходит  к  нему  одна  --  гладкая  вся, тут --  полна  пазуха,  вежливая.
"Пойдемте ко мне, я тут близко живу". Мужик радешенький --  сама навялилась.
Приходит.  Она говорит: "Раз­девайтесь, я счас  приду".  А сама  -- в другую
комнату.  Ну, он разделся, сидит. Ждет. А она  выводит детей малых и говорит
им: "Вот, детки, если не  будете хорошо кушать,  будете та­кие же худые, как
вот этот дядя".
     Полю эта история не рассмешила. Тимофею  тоже  было не  смешно. А днем,
когда  рассказали,  смеялся  с  шоферами,   и  подумал  еще,  что  историйка
поучительная.
     -- К чему эт ты? -- спросила Поля.
     Тимофей пояснил:
     -- Точно так  со мной выкинула судьба-сучка. Живи,  мол, Тимофей!.. Раз
башка  есть на  плечах --  живи,  никого не  бой­ся!  Ну, Тимофей и разлысил
лоб...
     -- Жил бы честно, никого бы и не боялся.
     Это она больно уела.
     Тимофей стал соображать, как бы ее тоже побольней укусить.
     -- Не знаешь, кто это вот тут, -- показал на кровать, -- честно с чужим
мужиком миловался? Не приходилось слы­шать?
     -- Приходилось.  А тебе не приходилось слышать,  кто  на этом  же самом
месте от живой жены с  чужой бабой миловался? Я одинокая была,  вдова, а  ты
семейный. Поганец ты...
     Тимофей  еще  выпил. Вот теперь он, кажется,  все  по­нял:  жалко себя,
жалко свою прожитую жизнь. Не вышло жизни.
     -- Сказка про белого бычка у нас получается, Поля...
     Поля засмеялась.
     -- Чего смеешься? -- спросил Тимофей.
     -- А чего мне не посмеяться?
     -- Не надо... Тебе не личит -- зубы кривые.
     -- А ведь когда-то не замечал...
     -- Замечал,  почему не замечал, только...  Эхма!  Что ведь и обидно-то,
дорогуша моя: кому дак все  в  жизни -- и обра­зование, и оклад дармовой,  и
сударка пригожая, с сахар­ными  зубами.  А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с
гниль­цой...
     --  Во змей-то! -- изумилась Поля. -- Козел вонючий. Ну-ка забирай свою
бутылку --  и чтоб духу  твоего тут не бы­ло! А  то возьму  ухват  вон да по
башке-то по умной... Умник!
     Тимофей аккуратно надел  на  бутылку  железненькую  ко­сыночку, устроил
бутылку  во  внутренний  карман пиджака и,  не торопясь, пошел прочь.  Стало
вроде  малость полегче.  Но  хотелось еще  кому-нибудь досадить. Кому-нибудь
также бы вот спокойно, тихо наговорить бы гадостей.
     Пришел  он  домой,  а  дома, в прихожей избе, склонив­шись  локотком на
стол,  сидит... Николай-угодник. По  всем описаниям,  по  всем рассказам  --
вылитый Николай-угод­ник: белый, невысокого росточка, игрушечный старичочек.
Сидит, головку склонил, смотрит ласково. Больше никого в доме нет.
     -- Ну, здравствуй, Тимофей, -- говорит.
     Тимофей глянул кругом... И вдруг бухнулся в ноги ста­ричку. И, стараясь
тоже ласково, тоже кротко и благостно, сказал тихо:
     -- Здорово, Николай-угодничек. Я сразу тебя узнал, ба­тюшка.
     Угодник весь  как-то  встрепенулся, удивился, засмеялся мелко, погрозил
пальцем.
     -- Пьяненький?
     -- А -- есть маленько! --  с отчаянной какой-то  весело­стью, с любовью
продолжал Тимофей. --  С  тоски  больше... не  обессудь,  батюшка.  С тоски.
Шибко-то не загуливаюсь, Ребятишек теперь вырастил -- чего, думаю, теперь не
попить? Какой ты, батюшка, седенький... А чего пришел-то?
     Угодник поморгал ясными глазами... Опять посмеялся.
     -- С чего тоска-то?
     --  Тоска-то? А  бог  ее знает!  Не  верим больше --  вот и  тос­ка.  В
боженьку-то  перестали  верить,  вот  она   и  навалилась,  матушка.  Церквы
позакрывали, матершинничаем, блудим... Вот она и тоска.
     -- А ты веровал ли когда?
     -- Батюшка!.. Вот те крест: маленький был, веровал. В ро­ждество Христа
славить ходил. Не приди большевики, я бы и теперь, может, верил бы.
     -- Сам-то не коммунист?
     --  Откуда! Я  бы, может, и коммунистом  стал --  перед то­бой-то  чего
лукавить!  -- но был у меня  тесть -- ни дна бы  ему,  ни покрышки! -- его в
тридцатом году раскулачили...
     -- Ну.
     -- Ну, я с той поры и завязал рот тряпочкой и не заикал­ся никогда.
     Угодник больше того удивился. Горько удивился.
     -- Ты что, Тимофей?
     --  Как на духу батюшка!  Дак ты чего пришел-то? К добру или к худу  --
как понимать-то?
     Угодник потрогал маленькой сморщенной ладонью бе­лую бородку.
     -- Чего  пришел...  Да  вот  попроведать  вас, окаянных,  при­шел.  Ты,
однако, подымись с колен-то.
     --  Постою! Чего мне не постоять? Не отсохнут. Что,  ба­тюшка,  так вот
походишь, поглядишь по свету-то: испаскудился народишко?
     -- Маленько есть. Значит, говоришь, тесть тебе перешел дорогу?
     -- Перешел. Да он и кулаком-то, по правде сказать, ни­когда не был, так
--  заупрямился тогда, с колхозами-то, нашумел, натрепался где-то...  Трепач
он был,  тесть-то. Дурак  дураком. Ботало коровье.  Жил, правда, крепко. А я
середнячишко был... мне бы в партию большевиков-то можно бы...
     -- И что же он, тесть-то?
     -- Отпыхтел свое, пришел. Я  его так и не видел -- далеко живем друг от
друга.  У сына он живет, балда старая.  А сын далеко  где-то. Так, говоришь,
испаскудился народишко?
     -- Здорово испаскудился, -- серьезно сказал Угодник.
     --  Совсем  никудышный стал  народ!  --  подхватил  Тимо­фей.  -- Пьют,
воруют... Я и то приворовываю на складе. Знамо, грех, но поглядишь кругом-то
-- господи-господи, что делается!
     -- Приворовываешь?
     -- Приворовываю, батюшка.  Ребятишек  вон  выучил --  на какие бы шиши,
так-то? Батюшка... --  Тимофей весь со­брался,  подполз поближе.  -- Чего  я
тебя хотел попросить...
     -- Ну?
     -- Ты там  к  господу  нашему,  Исусу Христу, близко си­дишь...  К деве
Марии... Посоветуйтесь там сообча да и... это... Шибко уж жалко, батюшка! До
того  жалко,  сердце  обмира­ет.  Ведь  я  мужик-то  неглупый, ведь  у  меня
грамотешки-то совсем  почти  нету,  а  я  вон  каких молодцев  обвожу вокруг
пальца...
     -- Не пойму я.
     -- Родиться  бы мне ишо разок! А? Пусть это не  считает­ся, что прожил,
-- родите-ка вы меня шло разок. А?
     Угодник опять невольно рассмеялся.
     -- То жалуется -- тоска, а то... Ну и сукин ты сын, Тимоха!
     -- Да  потому я жалуюсь, что жизнь-то  не вышла! -- Ти­мофей  готов был
заплакать злыми слезами. -- Ты вот сме­ешься, а мало тут  смешного, батюшка,
одна грусть-тоска зеленая. Ведь вон на земле-то... хорошо-то  как! Разве ж я
не вижу, не понимаю, все понимаю, потому и жалко-то. Тьфу! -- да  растереть,
вот и вся моя жизнь.
     -- А как бы ты, интересно, жить стал? Другой-то раз...
     -- Перво-наперво я б на  другой бабе женился. Про  любовь даже в Библии
писано, а для меня -- что любовь, что чирей на одном месте, прости, господи,
--  одинаково.  Или  как  все одно  килу смолоду нажил --  так и  жена  мне:
кряхтишь, а но­сишь. Никудышная бабенка попалась. Дура. Вся в папашу своего.
Хайло разинет и давай  --  только и знает.  Сундук пле­теный, не баба. Из-за
нее больше и  приворовываю-то.  Жад­ная!.. Несусветно жадная.  А  с  моей-то
башкой --  мне  бы и  в начальстве  походить тоже бы не мешало... Из меня бы
прокурор, я думаю, неплохой бы получился,  -- Тимофей  за­смотрелся снизу  в
святые  глаза  Угодника.  --  Тестюшку,  на­пример,  своего  я  б  тада  так
законопатил, что он бы и по сей день там... За язычину его...
     -- Цыть! -- зло  сказал старичок. -- Ведь я  и есть  твой тесть, дьявол
ты! Ворюга. Разуй глаза-то! Допился?
     Тимофей, удовлетворенный, поднялся  с колен, отрях­нул штаны и спокойно
и устало сказал:
     -- Гляди-ка, правда -- тесть. Тестюшка! Ну, давай  вы­пьем. Со стречей.
Вишь, за кого я тебя принял...
     -- Допился, сукин сын!
     -- Все секреты свои  рассказал тебе. Тц! Ну,  ничего  -- знай. Вот ведь
как обознался! Это ж надо так вклепаться... А-я-я-яй.
     ...Потом,  когда выпили, тесть,  оскорбленный  за себя и за дочь, тыкал
под нос Тимофею опрятный кукиш и твер­дил скороговоркой:
     -- Вот тебе,  а не  другую  жись! Вот тебе -- билетик на вто­рой сеанс!
Ворюга...
     А Тимофей, красный, удовлетворенный, повторял:
     -- Ах, как я вклепался!.. А-я-я-я-яй! Это ж надо так!
     -- Я тебя самого посажу, ворюга!
     -- Кто, ты? Господь с тобой! Кто тебе поверит, ли­шенцу?
     -- Вот, вот тебе -- билетик на  второй сеанс! Хе-хе-хе! Другой раз жить
собрался!.. На-ка! --  тесть-угодник хотел опять угодить  под нос зятю белым
кукишком, но зять вылил ему на голову стакан  водки и, пугая, полез в карман
за спич­ками.
     -- Подожгу ведь...
     Тесть-угодник вытерся полотенцем и заплакал.
     --  Чего  ты,  Тимоха?..  Над  старым-то человеком...  Бес­стыдник  ты!
Дешевка... Приехал к нему, как к доброму...
     -- В том-то  и дело, что не знаю, -- миролюбиво уже  ска­зал Тимоха. --
Не  знаю,  тестюшка,  не знаю.  Я б все честно сказал, только не  знаю, чего
такое со мной делается. При­стал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали
сивку... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко -- песня-то была
хорошая. Прости за комедию-то. Прости ве­ликодушно.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В  палату привели  новенького.  Здоровенный  парень,  пол­ный,  даже  с
брюшком,  красивый,  лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он
сразу с порога заулыбался и всем громко сказал:
     -- Пивет, пивет!
     Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет
у базара с отцом и матерью, в воскрес­ные дни, когда народу на базаре много,
открывает окно и ла­ет на людей, не зло лает -- весело. Он вообще добрый.
     -- Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натво­рил?
     Няня, устраивая Боре постель, рассказывает:
     -- Матерю с отцом разогнал наш Боря.
     -- Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил?
     Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой:
     -- Босе не бу, не бу, не бу!.. -- больше не будет.
     -- За што он их?
     -- Розу не купили! Стал просить матерю -- купи ему ро­зу, и все.
     -- Босе не бу, не бу!
     -- Ложись теперь и лежи. "Не бу!"
     -- А мама пидет? -- пугается Боря, когда няня уходит.
     -- Мама пидет, пидет,  -- успокаивают  его больные. -- Сам  разогнал, а
теперь -- мама.
     В палате стало  несколько  оживленнее.  С дурачками, я за­метил,  много
легче,  интереснее, чем с  каким-нибудь умни­цей,  у которого  из  головы не
идет, что он  -- умница.  И еще: дурачки,  сколько я  их видел, всегда почти
люди  добрые,  и  их жалко,  и неизбежно тянет  пофилософствовать.  Чтоб  не
философствовать  в  конце  -- это  всегда  плохо,  -- скажу  те­перь, какими
примерно  мыслями я закончил  свои  наблюде­ния  за Борей  (сказать все-таки
охота).  Я  думал: "Что же жизнь -- комедия или трагедия?" Несколько красиво
написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда; комедия или тихая,  жуткая
трагедия, в которой  все мы  --  от  Наполеона до  Бори -- неуклюжие,  тупые
актеры, особенно Напо­леон со скрещенными руками  и треуголкой. Зря все-таки
воскликнули:  "Не жалеть надо человека!.." Это тоже  -- от  неловкой, весьма
горделивой позы. Уважать -- да. Только ведь уважение  -- это  дело наживное,
приходит с  культу­рой. Жалость -- это  выше нас, мудрее наших  библиотек...
Мать --  самое уважаемое, что  ни есть в жизни, самое род­ное -- вся состоит
из жалости. Она любит свое дитя, уважа­ет, ревнует, хочет ему добра -- много
всякого, но неизмен­но, всю  жизнь --  жалеет.  Тут Природа распорядилась за
нас.  Отними-ка  у  нее  жалость,  оставь   ей  высшее  образование,  умение
воспитывать,  уважение... Оставь ей все,  а  отними жалость,  и жизнь  в три
недели  превратится во  всесветный бардак. Отчего  народ  поднимается весь в
гневе, когда на  по­роге враг? Оттого, что всем  жалко всех  матерей, детей,
род­ную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю -- и про святой
долг, и про честь, и достоинство, и т.п. Но еще -- в огромной мере -- жалко.
     Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не  специально  на­блюдал за ним, но
думал о нем много. Целыми днями в па­лате, в коридоре только и слышалось:
     -- Пиве-ет! А мама?.. Пидет?
     -- Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет
от тебя.
     Боря смеется, счастливый, что мама придет.
     -- Атобус, атобус?.. Да?
     -- На автобусе, да.
     Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает:
     -- Мама пидет?
     Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, толь­ко сильно жмурится
и изумленно говорит:
     -- Больно!
     И потом с восторгом всем говорит, что было больно.
     Над  ним  не смеются, охотно отвечают,  что  мама  "придет, придет"  --
больше, сложнее Боря спрашивать не умеет.
     Один  раз  я  провел,  как  я теперь  понимаю, тоже доволь­но неуклюжий
эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе... Я подсел рядом, позвал:
     -- Боря.
     Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго
глядел... Я хотел понять: есть ли там  хоть  искра разума или он угас давно,
совсем?  Боря тоже глядел на  меня.  И  я не наткнулся -- как  это  бывает с
людьми здра­выми -- ни на какую мысль, которую бы я прочел в его гла­зах, ни
на  какой молчаливый вопрос,  ни на какое недоуме­ние, на что  мы, смотрящие
здравым в глаза, немедленно тоже молча  отвечаем -- недоумением, презрением,
вызы­вающим:    "Ну?"    В    глазах    Бори     всеобъемлющая,    спокойная
доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе.
     --  Мама  пидет, --  сказал я, и стало  совсем стыдно. А  встать и уйти
сразу -- тоже стыдно.
     -- Мама пидет? Да? -- Боря засмеялся, счастливый.
     -- Пидет мама, пидет,  -- я оглянулся  --  не наблюдает ли кто за мной?
Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. "Мама пидет,
Боря!  Пидет".  И  все.  И идут  по своим  делам  -- курить, умываться, пить
лекарство. Я сидел на скамеечке, точно  прирос к ней, не отваживался еще раз
сказать: "Мама  пидет". И  уйти  тоже не мог -- мне казалось, что услышу  --
самое оскорбительное, самое унич­тожающее, что есть в  запасе у человека, --
смех в спину себе.
     -- Атобус? Да?
     --  Да, да  -- на автобусе приедет,  --  говорил  я и  отводил  глаза в
сторону.
     --  Пивет!  --  воскликнул  Боря  и пожал  мне руку.  Хоть  ум­ри,  мне
казалось, что он издевается надо  мной. Я встал и  ушел  в  палату.  И потом
незаметно следил за Борей  --  не  смеется  ли  он,  глядя на  меня со своей
кровати. Надо осто­рожней с этим народом.
     Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на  скамеечке... Сидит,  задумчиво
смотрит  перед собой.  Я  в такие минуты гляжу на него со  стороны и  упорно
думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что
ему не купили  розу. Расплакался, начал стулья кидать,  мать подвернулась --
мать  толканул, отца... Тогда почему же он  -- недоумок? Это вполне разумное
решение вопроса: вы­мещать  на близких досаду, мы все  так делаем. Или он не
по­нимает, что сделал?  Досаду  чувствует, а  обиду как следует причинить не
умеет...
     В соседней палате объявился некий псих с длинными ру­ками, узколобый. Я
боюсь чиновников, продавцов и вот та­ких, как  этот  горилла. А они каким-то
чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно,  чуть
грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила
кулацкая  пуля... "Хорошо, что ри­кошетом,  а то бы...  Так что если думают,
что мы только за столами сидеть умеем, то..."  И я  напрягался изо всех сил,
всячески показывал, что верю ему, что мне очень интерес­но все это.
     Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридо­ре и долго, бурно
рассказывал, как  он  врезал  теще,  соседу,  жене...  Что у него паспорт  в
милиции. "Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне..."
     Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.
     --  Этот, дурак ваш...  дал ему  сигарету:  ешь,  говорю, слад­кая. Всю
съел!
     Мы молчали. Когда вот так  вот является хам,  крупный хам, и говорит со
смехом, что он  только  что  сделал  гадость, то всем  становится  горько. И
молчат.  Молчат потому, что  разговаривать  бесполезно.  Тут надо сразу бить
табуреткой  по голове  -- единственный  способ сказать хаму, что  он сде­лал
нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не соби­рается затевать. Он бы
с  удовольствием  затеял.  Один  преж­девременный старичок, осведомитель  по
склонности  души, пошел  к сестре  и рассказал,  что "пацан с веселой душой"
за­ставил  Борю съесть сигарету. Сестра нашла "пацана" и  ста­ла отчитывать.
"Пацан" обругал ее матом. Сестра --  к вра­чу. Распоряжение  врача: выписать
за нарушение режима.
     "Пацан" уходил из больницы, когда все были во дворе.
     -- До  свиданья,  урки с мыльного завода!  -- громко  по­прощался он. И
засмеялся.  Не знаю, не стану  утверждать, но, по-моему, наши  самые далекие
предки очень много смеялись.
     Больница наша  -- за городом, до автобуса идти  километ­ра  два леском.
Четверо,  кто  полегче  на  ногу  и  понадежней в  плечах, поднялись и пошли
наперерез "пацану с веселой душой".
     Через  минут  двадцать они  вернулись, слегка  драные,  но довольные. У
одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз.
     Четверо негромко делились впечатлениями.
     -- Здоровый!..
     -- Орал?
     --  Матерился. Права качать начал, рубашку на себе  по­рвал, доказывал,
что он блатной.
     На крыльце появляется Боря  и к кому-то опять бросает­ся  с  протянутой
рукой.
     -- Пиве-ет!
     -- Пивет, Боря, пивет.
     -- А мама пидет?
     -- Пидет, пидет.
     Жарко. Хоть  бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать  этот
душный покой... Скорей бы отсюда -- ку­да-нибудь!


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Дня за три до  Нового года,  глухой  морозной ночью, в селе Николаевке,
качнув  стылую  тишину,  гулко  ахнули  два  выстрела.  Раз  за  разом... Из
крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:
     -- Даешь сердце!
     Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.
     Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин.
     Ветфельдшер  Козулин жил  в этом селе всего  полгода. Но  даже когда он
только появился,  он  не вызвал у николаевцев  никакого к  себе интереса. На
редкость  незаметный  человек.  Лет  пятидесяти,  полный,  рыхлый...  Ходил,
однако, скоро. И смотрел вниз.  Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза.
Разговаривал  мало, тихо,  неразборчиво  и все как будто  чего-то  стыдился.
Точно знал про  людей  какую-то тайну и боялся, что выдаст  себя, если будет
смотреть им в  глаза.  Не из  страха за себя, а  из стыда и деликатности. Он
даже  бабам не понравился,  хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не
нравилось,  что  он --  одинок.  Почему одинок, никто не знал, но только это
нехорошо -- в пятьдесят лет ни семьи, никого.
     И вот  этот-то человек выскочил за  полночь из дома и дважды саданул из
ружья в небо. И закричал про сердце.
     Недоумевали.
     В  полдень  на  ветучасток  к  Козулину  приехал  грузный,  с  красным,
обветренным лицом участковый милиционер.
     -- Здравствуй, товарищ Козулин!
     Козулин удивленно посмотрел на милиционера.
     -- Здравствуйте.
     -- Надо будет... это... проехать в сельсовет. Протокол составить.
     Козулин виновато поискал что-то глазами на полу.
     -- Какой протокол? Для чего?
     -- Что?
     -- Протокол-то зачем? Я не понял.
     -- Стреляли вчера? Вернее, ночью.
     -- Стрелял.
     --  Вот   надо   протокол   составить.   Предсельсовета   хочет  это...
побеседовать с вами. Чего стрельбу-то открыли? Испугались, что ль, кого?
     -- Да нет... Победа большая в науке, я отсалютовал.
     Участковый с искренним интересом, весело смотрел на фельдшера.
     -- Какая победа?
     -- В науке.
     -- Ну?
     -- Я отсалютовал. А что тут такого? Я -- от радости.
     -- Салют в Москве производят, -- назидательно  пояснил участковый. -- А
здесь -- это нарушение общественного по­рядка. Мы боремся с этим.
     Козулин  снял халат, надел пальто, шапку и видом своим  показал, что он
готов ехать объясняться.
     У ворот ветучастка стоял мотоцикл с коляской.
     Предсельсовета ждал их.
     -- Это, оказывается,  ночью-то,  салют был, --  заговорил  участковый и
опять весело посмотрел на Козулина. -- Мне вот товарищ Козюлин объяснил...
     -- Козулин, -- поправил фельдшер,
     -- А?
     -- Правильно -- Козулин.
     -- А какая раз... А-а! -- понял  участковый и засмеялся. И тяжело сел в
большое кожаное кресло. И вынул из план­шета бланк  протокола. -- Извиняюсь,
я без умысла.
     Председатель  скрипнул   хромовыми   сапогами,  поправил  рукой  ремень
гимнастерки  (из другого  рукава  свисала  акку­ратная  лакированная  ладонь
протеза), пригласил фельдшера:
     -- Садись, товарищ Козулин.
     Козулин тоже сел в глубокое кресло.
     -- Так что случилось-то? Почему стрельба была?
     --  Вчера  в Кейптауне человеку  пересадили  сердце,  --  тор­жественно
произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый ждали -- что дальше?
-- От мертвого человека -- живому, -- досказал Козулин.
     У участкового вытянулось лицо.
     -- Что, что?
     -- Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа.
     -- Что, взяли выкопали труп и...
     -- Да зачем же выкапывать,  если  человек  только  умер! -- раздраженно
воскликнул Козулин. -- Они оба в больнице были, но один умер...
     --  Ну, это бывает, бывает, -- снисходительно  согласился председатель,
-- пересаживают отдельные органы. Почки... и другие.
     -- Другие -- да, а сердце впервые. Это же -- сердце!
     -- Я не вижу прямой связи между этим... патологическим случаем  и двумя
выстрелами в ночное время, -- строго заме­тил председатель.
     -- Я  обрадовался...  Я был ошеломлен,  когда  услышал, мне попалось на
глаза ружье, я выбежал во двор и выстре­лил...
     -- В ночное время.
     -- А что тут такого?
     -- Что? Нарушение общественного порядка трудящихся.
     -- Во сколько это было? -- строго спросил участковый.
     -- Не знаю точно. Часа в три.
     -- Вы что, до трех часов радио слушаете?
     -- Не спалось, слушал...
     Участковый многозначительно посмотрел на председателя.
     -- Какая это Москва в три часа говорит? -- строго спросил он.
     -- "Маяк".
     -- "Маяк"  всю ночь говорит, -- подтвердил председатель, но внимательно
смотрел на фельдшера. -- Кто  вам дал право  в три  часа ночи булгатить село
выстрелами?
     -- Простите, не подумал в тот момент... Я -- шизя.
     -- Кто? -- не понял милиционер.
     -- Шизя. На меня,  знаете, находит... Теряю самоконт­роль.  -- Фельдшер
как  бы в  раздумье  потрогал  лоб, потом глаза  --  пальцами. -- Ширво коло
ширво... Зубной порошок и прочее.
     Милиционер и председатель недоуменно переглянулись.
     -- Простите, -- еще раз сказал фельдшер.
     --  Да   мы-то  простим,  товарищ   Козулин,   --   участливо  произнес
председатель, --  а  вот как трудящиеся-то? Им, не­которым, вставать  в пять
утра. Вы же человек с образовани­ем, вы же должны понимать такие вещи.
     --  Кстати,   --  по-доброму  оживился  участковый,  --  а  чего  вы-то
салютовать  кинулись?  Ведь  это  не  по  вашей  части победа-то  --  вы  же
ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили.
     -- Не  смейте так говорить!  --  закричал вдруг фельдшер.  И покраснел.
Помолчал и тихо и горько спросил: -- Зачем вы так?
     Некоторое время все молчали. Первым заговорил председатель.
     -- Горячиться не надо. Конечно, это большое достижение ученых. Дело  не
в  том, кому  пересадили, все  мы, в  конце концов, животный мир, важно само
достижение. Тем  более  что это произошло на  человеке. Но, товарищ Козулин,
еще раз  говорю вам: эта ваша самодеятельность с салютом в ноч­ное  время --
грубое нарушение  покоя. Мало  ли  еще будет  ка­ких достижений! Вы нам всех
граждан психопатами сделаете. Раз и навсегда запомните  это.  Кстати, как  у
вас с дровами?
     Фельдшер растерялся от неожиданного вопроса.
     --  Спасибо,  пока  есть. У  меня  пока все есть. Мне  здесь хорошо. --
Фельдшер  мял в руках шапку, хмурился.  Ему было  стыдно за свой  выкрик. Он
посмотрел на участково­го. -- Простите меня -- не сдержался...
     Участковый смутился.
     -- Да ну, чего там...
     Председатель засмеялся.
     -- Ничего. Кто, как говорят, старое помянет, тому глаз вон.
     --  Но кто забудет, -- шутливо  погрозил участковый, -- тому два долой!
Протокол составлять не будем, но запомним. Так, товарищ Козулин?
     --  При  чем тут протокол, -- сказал  председатель. --  Ин­теллигентный
товарищ...
     -- Интеллигентный-то интеллигентный... а дойдет до наших в отделении...
     --  Мы вас  не задерживаем, товарищ Козулин, -- сказал председатель. --
Идите работайте. Заходите, если что понадо­бится.
     -- Спасибо. -- Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу
     На пороге остановился... Обернулся. И вдруг  сморщился,  закрыл глаза и
неожиданно громко -- как перед батальо­ном -- протяжно скомандовал:
     -- Рр-а-вняйсь! С'ирра-a!
     Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо:
     -- Опять нашло... До свидания. -- И вышел.
     Милиционер и председатель еще  некоторое время сиде­ли, глядя на дверь.
Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел, как фельдшер
уходит по улице.
     -- У нас таких  звали: контуженный пыльным мешком из-за угла, -- сказал
он.
     Председатель тоже смотрел в окно.
     Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз.
     -- Ружье-то надо забрать у него, -- сказал председатель.  --  А то черт
его знает...
     Участковый хэкнул.
     -- Ты что, думаешь, он, правда, "с приветом"?
     -- А что?
     -- Придуривается! Я по глазам вижу...
     -- Зачем? -- не понял председатель. -- Для чего ему? Сей­час-то?..
     -- Ну как же -- никакой ответственности. А вот спроси сейчас справку --
нету. Голову даю на отсечение: никакой справки, что  он шизя, нету. А  билет
есть. Ты говоришь: ружье... У него наверняка охотничий билет есть. Давай  на
спор: сей­час поеду, проверю -- билет есть. И взносы уплачены. Давай?
     -- Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговари­вать?
     Участковый засмеялся.
     -- Да просто так -- на всякий случай. Мало ли --  кос­нись: что,  чего?
-- я шизя. Знаем мы эти штучки!


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Под Москвой идут тяжелые бои...

     А на  окраине далекой сибирской деревеньки  крикливая ребятня с раннего
утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне.
     Обыгрывает  всех  знаменитый  Мишка Босовило  --  коре­настый  малый  в
огромной шапке.  Его биток, как маленький снаряд, вырывает с кона сразу штук
по пять бабок. Мишка играет спокойно, уверенно. Прежде чем бить  по кону, он
сни­мает  с   правой  руки   рукавицу,  сморкается  по-мужичьи  на  до­рогу,
прищуривает левый  глаз...  прицеливается...  Все, затаив дыхание,  горестно
следят за ним. Мишка делает шаг... вто­рой... -- р-р-раз! -- срезал. У Мишки
есть  бабушка,  а  бабушка,  говорят,  того...  поколдовывает.  У  ребятишек
подозрение, что Мишкин биток заколдован.
     Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах.  Под конец, когда
у  него  осталась  одна  бабка,  он  хотел  слов­чить:  заспорил  с  Гришкой
Коноваловым, что сейчас его, Ванькина, очередь бить. Гришка  стал доказывать
свое.
     -- А по сопатке хошь? -- спросил Ванька.
     -- Да ты же за Петькой бьешь-то?!
     -- Нет, ты по сопатке хошь? -- Когда Ваньке нечего гово­рить, он всегда
так спрашивает.
     Их разняли.
     Последнюю бабку Ванька  выставил  с болью, стиснув  зубы.  И  проиграл.
Потом стоял в сторонке злой и мрачный.
     -- Мишка, хочешь "Барыню" оторву? -- предложил он Мишке.
     -- За сколько? -- спросил Мишка.
     -- За пять штук.
     -- Даю три.
     -- Четыре.
     -- Три.
     --  Ладно,  пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я  таких сроду не
видывал. Как тебя еще земля держит?
     -- Ничего, держит, -- спокойно сказал Мишка. -- Не хо­чешь --  не надо.
Сам же напрашиваешься.
     Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В труд­ные моменты жизни,
когда  нужно растрогать  человеческие сердца или  отвести  от себя  карающую
руку, Ванька пляшет  "Барыню". И как пляшет! Взрослые говорят  про него, что
он, чертенок, "от хвоста грудинку отрывает".
     Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. По­махивал над головой
воображаемым  платочком и бабьим го­лоском вскрикивал: "Ух! Ух! Ух  ты!" Под
конец Ванька ста­новился на руки и шел, сколько мог, на руках. Все смеялись.
     Прошелся Ванька по кругу раз пять, остановился.
     -- Давай!
     Мишка бросил на снег две бабки.
     Ванька опешил.
     -- Мы же за три договаривались!
     -- Хватит.
     Ванька передвинул  шапку  козырьком  на  затылок  и мед­ленно пошел  на
Мишку. Тот изготовился. Ванька неожидан­но  дал ему головой  в живот.  Мишка
упал.  Заварилась  веселая потасовка.  Половина была на  Ванькиной  стороне,
другие -- за Мишку. Образовали кучу малу. Но тут кто-то крикнул:
     -- Училка!
     Всю кучу  ребятишек как  ветром сдуло.  Похватали сум­ки -- и кто куда!
Ванька  успел схватить с  кона несколько  ба­бок, перемахнул через прясло  и
вышел  на свою улицу. Он  был разгорячен дракой. Около дома ему  попалась на
глаза снежная  баба.  Ванька дал ей по уху. Высморкался на дорогу, как Мишка
Босовило,  вошел в  избу. Запустил  сумку  под  лав­ку,  туда  же  -- шапку.
Полушубок не стал снимать -- в избе было холодно.
     На печке сидела маленькая  девочка с большими синими глазами,  играла в
куклы. Это сестра Ваньки -- Наташка.
     -- Ваня пришел, -- сказала Наташка. -- Ты в школе был?
     -- Был, был, -- недовольно ответил Ванька, заглядывая в шкаф.
     -- Вань, вам про кого седня рассказывали?
     -- Про жаркие страны. -- Ванька заглянул в миску на шестке, в печку. --
Пошамать нечего?
     -- Нету, -- сказала Наташка и снова стала наряжать кук­лу -- деревянную
ложку -- в разноцветные лоскута. Запела тоненьким голоском:

     Ох, сронила колечко-о
     С правой руки-и!
     Забилось сердечко
     По милом дружке-е...

     Наташка пела песню на  манер колыбельной,  но мелодии ее  -- невыносимо
тяжкой и заунывной -- не искажала. Вань­ка сидел у стола и смотрел в окно.

     Ох, сказали, мил помер --
     Во гробе-е лежи-ит,
     В глубокой могилке-е
     Землею зарыт.

     Ванька  нахмурился  и  стал водить  грязным пальцем по синим  клеточкам
клеенки.
     Голос Наташки, как чистый ручеек, льется сверху в синюю пустоту избы.

     Ох, надену я платье-е,
     К милому пойду-у,
     А месяц укажет
     Дорожку к нему-у...

     --  Хватит тебе...  распелась,  --  сказал Ванька. --  Спой  лучше  про
Хаз-Булата.
     Наташа запела:

     Хаз-Булат удало-ой...

     Но тут же оборвала:
     -- Не хочу про Хаз-Булата.
     -- Вредная! Ну, про Катю.
     -- Катя-Катерина, купеческая дочь?
     -- Ага.
     -- Тоже не хочу Я про милого буду

     Ох, пускай люди судю-ют,
     Пускай говоря-ят...

     Ванька поднялся, достал из-под  лавки сумку, сел  на  пол,  высыпал  из
сумки бабки и  стал их считать. Вид у него вызы­вающе-спокойный; краем глаза
наблюдает за Наташкой.
     Наташка от неожиданности сперва онемела, потом захло­пала в ладоши.
     -- Вот они где, бабочки-то! Ты опять в  школе не был? Обязательно скажу
маме. Ох, попадет тебе, Ванька!
     -- ...Семь, восемь... Говори, я ни капли не боюсь. Девять, десять...
     --  Вот не выучишься -- будешь всю жизнь лоботрясом.  Пожалеешь  потом.
Локоть-то близко будет, да не укусишь.
     Ванька делает вид, что его душит смех.
     -- ...Одиннадцать, двенадцать... А лоботрясом, думаешь, хуже?
     В сенцах что-то треснуло. Ванька сгреб бабки и замер.
     -- Ага! -- сказала Наташка.
     Но это трещит мороз.
     Однако  бабки  все равно нужно припрятать.  Ванька ссы­пал их  в старый
валенок и вынес в сенцы.
     Потом опять  он  сидит  у стола. Думает, где можно  достать  три полена
дров. Хорошо бы затопить камелек.  Мать придет, а в избе такая теплынь, хоть
по полу  валяйся.  Она,  конечно, удивится,  скажет: "Да где же  ты  дров-то
достал, сынок?"  Ванька  даже  пошевелился  --  так захотелось  достать  три
поле­на. Но дров нету, он это знает.
     Наташка уже не поет, а баюкает куклу.
     Нудно течет пустое тоскливое время.
     За окнами стало синеть.
     Чтобы отвязаться от назойливой мысли о дровах, Ванька потихоньку встал,
подкрался к печке, вскочил и крикнул громко:
     -- А-а!
     -- Ой!.. Ну что ты делаешь-то! -- Наташка заплакала. -- Напужал,  прямо
сердце упало...
     -- Нюня! -- говорит Ванька. -- Ревушка-коровушка! Не принесу тебе елку.
А я знаю, где вот такие елочки!
     -- Не надо мне твою елочку. Мне мама принесет.
     -- А хочешь, я тебе "Барыню" оторву?
     Ванька взялся  за бока и пошел по избе, и пошел, высоко подкидывая ноги
в огромных валенках.
     Наташка засмеялась.
     -- Ну и дурак ты, Ванька! -- сказала она, размазывая по лицу слезы.  --
Все равно скажу маме, как ты меня пужаешь.
     Ванька  подошел  к  окну и  стал  оттаивать  кружок  на  стек­ле, чтобы
смотреть на дорогу.
     В избе тихо, сумрачно и пусто. И холодно.
     -- Вань, расскажи, как вы волка видели? -- попросила Наташка.
     Ваньке не хочется рассказывать -- надоело.
     -- Как... Видели, и все.
     -- Ну уж!
     Опять молчат.
     -- Вань, ты бы сейчас аржаных лепешек поел? Горячень­ких, -- спрашивает
Наташка ни с того ни с сего.
     -- А ты?
     -- Ох, я бы поела!
     Ванька смеется. Наташка тоже смеется.
     В это время под окнами заскрипели  легкие шаги. Ванька вскочил и  сломя
голову кинулся встречать мать.
     Наташка запуталась в фуфайке, как перепелка в силке,  -- никак не может
слезть с печки.
     -- Вань, ссади ты меня, а... Ва-нь! -- просит она.
     Ванька пролетел мимо с криком:
     -- А я первый услыхал!
     Мать в ограде снимала с веревки стылое белье. На снегу  около нее лежал
узелок.
     -- Мам, чо эт у тебя?
     -- Неси в избу. Опять раздешкой выскакиваешь!
     В избе  Наташка колотит ножонкой в набухшую  дверь  и ревет -- не может
открыть. Увидев Ваньку с  узелком в руках, она перестает  плакать и пытается
тоже подержаться за узел -- помочь брату.
     Вместе проходят к  столу,  быстренько развязывают  узел  -- там немного
муки  и  кусок сырого  мяса.  Легкое разочарова­ние  -- ничего  нельзя  есть
немедленно.
     Мать со стуком свалила в сенях белье, вошла в избу. Она, наверно, очень
устала и намерзлась  за  день. Но она улыбает­ся.  Родной, веселый голос  ее
сразу наполнил всю избу; пустоты и холода в избе как не бывало.
     -- Ну  как  вы  тут?.. Таля? (Она так зовет  Наташку.)  Ну-ка расскажи,
хозяюшка милая.
     --  Ох, мамочка-мама!  -- Наташка  всплескивает рука­ми.  -- У Ваньки в
сумке бабки были. Он их считал.
     Ванька смотрит в большие синие глаза сестры и громко возмущается:
     -- Ну что ты врешь-то! Мам, пусть она не врет никогда...
     Наташка от изумления приоткрыла рот, беспомощно смотрит на  мать: такой
чудовищной наглости она не в силах еще понять.
     -- Мамочка, да были же! Он их в сенцы отнес. -- Она чуть  не плачет. --
Ты в сенцы-то кого отнес?
     -- Не кого, а чего, --  огрызается  Ванька.  -- Это же  неоду­шевленный
предмет.
     Мать делает вид, что сердится на Ваньку.
     -- Я вот покажу ему бабки. Такие  бабки покажу, что  он у  нас  до-олго
помнить будет.
     Но сейчас матери не до  бабок -- Ванька это  отлично по­нимает.  Сейчас
начнется маленький праздник -- будут стря­пать пельмени.
     -- У нас дровишек нисколько не осталось? -- спрашивает она.
     -- Нету, -- сказал  Ванька и  предупредительно  мотнулся  на  полати за
корытцем. -- В мясо картошки будем добавлять?
     -- Маленько надо.
     Наташка ищет на печке скалку.
     -- Обещал завезти Филипп одну лесинку... Не знаю... может,  завезет, --
говорит мать, замешивая в кути тесто.
     Началась   светлая  жизнь.  У  каждого  свое  дело.  Стучат,   брякают,
переговариваются... Мать рассказывает:
     -- Едем сейчас  с  сеном,  глядь: а на  дороге  лежит лиса. Ле­жит себе
калачиком и хоть бы хны -- не шевелится, окаян­ная. Чуток конь  не наступил.
Уж до того они теперь осмеле­ли, эти лисы.
     Наташка приоткрыла рот -- слушает. А Ванька спокойно говорит:
     --  Это потому, что война идет. Они в войну  всегда  сме­лые. Некому их
стрелять -- вот они и валяются на дорогах. Рыжуха, наверно?
     ... Мясо нарублено. Тесто тоже готово. Садятся втроем стряпать. Наташка
раскатывает лепешечки, мать и Ванька за­ворачивают в них мясо.
     Наташка старается, прикусив язык; вся выпачкалась в  муке. Она  даже не
догадывается, что вот эти самые лепешеч­ки можно так поджарить на углях, что
они будут хрустеть и таять на зубах. Если  бы в камельке горел огонь. Ванька
на­шел бы случай поджарить парочку.
     -- Мама, а у ней детки бывают? -- спрашивает Наташка.
     -- У кого, доченька?
     -- У лисы.
     Ванька фыркнул.
     -- А как же они размножаются, по-твоему? -- спрашива­ет он Наташку.
     Наташка не слушает его -- обиделась.
     -- Есть у нее детки, -- говорит мать. -- Ма-аленькие... лисятки.
     -- А как же они не замерзнут?
     Ванька так и покатился.
     -- Ой, ну я не могу! -- восклицает он. -- А шубки-то у них для чего!
     -- Ты тут не вякай, -- говорит Наташка. -- Лоботряс!
     -- Не надо так на брата говорить, доченька. Это нехорошо.
     -- Не  выучится он у нас, -- говорит Наташка, глядя на Ваньку  строгими
глазами. -- Потом хватится.
     -- Завтра зайду к учительше, -- сказала мать и  тоже стро­го посмотрела
на Ваньку, -- узнаю, как он там...
     Ванька сосредоточенно смотрит в стол и швыркает носом.
     Мать посмотрела в темное окно и вздохнула.
     -- Обманул нас Филиппушка... образина косая! Пойдем в березник, сынок.
     Ванька быстренько достает с печки стеганые штаны,  рукавицы-лохматушки,
фуфайку. Мать тоже одевается потеп­лее. Уговаривает Наташку:
     -- Мы сейчас, доченька, мигом сходим. Ладно?
     Наташка смотрит на них и молчит. Ей не хочется одной оставаться.
     Мать  с  Ванькой  выходят   на   улицу,  под   окном   нарочно   громко
разговаривают,  чтобы Наташка их слышала. Мать  еще подходит к окну,  стучит
Наташке:
     -- Таля, мы сейчас придем. Никого не бойся, милая!
     Наташка что-то отвечает -- не разобрать что.
     --  Боится, -- сказала  мать. --  Милая ты моя-то... --  От­вернулась и
вытерла рукавицей глаза.
     -- Они все такие, -- объяснил Ванька.
     ... Спустились по крутому взвозу к реке. На открытом месте  гуляет злой
ветер. Ванька пробует увернуться от него: идет боком, идет задом, а лицо все
равно жжет как огнем.
     -- Мам, посмотри! -- кричит он.
     Мать осматривает его лицо, больно трет шершавой  рукавицей щеку. Ванька
терпит.

     В лесу  зато тепло и  тихо.  Удивительно тихо,  как  в каком-то  сонном
царстве. Стройные березки молча обступили при­шельцев и ждут.
     Ванька  вылетел вперед  по  глубокому снегу и,  облюбовав  одну, ударил
обухом по ее звонкому крепкому телу. Сверху с шумом тяжко ухнула туча снега.
Ванька хотел отскочить, запнулся и  угодил с головой в  сугроб, как в мягкую
постель. Мать смеется и говорит:
     -- Ну, вставай!
     Пока  Ванька отряхивается, мать утаптывает  снег вокруг березки. Потом,
скинув  рукавицы,  делает  первый  удар,  вто­рой,  третий...  Березка  тихо
вздрагивает и сыплет крохотными  сверкающими  блестками. Сталь  топора хищно
всплескивает холодным огнем  и раз за  разом  все  глубже вгрызается в белый
упругий ствол.
     Ванька   тоже   пробует  рубить,   когда  мать  отдыхает.   Но   по­сле
десяти-двенадцати ударов горячий туман застилает ему глаза. Гладкое топорище
рвется из рук.
     Снова рубит мать.
     Березка охнула и повалилась набок.
     Срубили еще одну -- поменьше -- Ваньке и, взвалив их на плечи, вышли на
дорогу. Идти  поначалу легко.  Даже  весе­ло.  Тонкий конец березки  едет по
дороге, и березка глуховато  поет около  уха. Прямо перед Ванькой  на дороге
виляет  хвост  березки,  которую  несет  мать.  Ванькой  овладевает  желание
наступить на него. Он подбегает и прижимает его ногой.
     -- Ваня, не балуй! -- строго говорит мать.
     Идут.
     Березка гудит и  гнется в  такт шагам, сильно нажимая  на плечо. Ванька
останавливается,  перекладывает  ее  на  другое плечо. Скоро онемело  и это.
Ванька то  и  дело останавливает­ся и перекладывает комель березы с плеча на
плечо. Стало жарко. Жаром пышет в лицо дорога.
     --  ... Семисит  семь, семисит  восемь,  семисит  девять...  --  шепчет
Ванька.
     Идут.
     -- Притомился? -- спрашивает мать.
     --  Еще  малость...  Девяносто  семь,  девяносто  восемь...  --  Ванька
прикусил  губу  и  отчаянно  швыркает носом.  -- Девя­носто девять,  сто! --
Ванька сбросил с плеча березку и с удовольствием вытянулся прямо на дороге.
     Мать поднимает его.  Сидят на березке рядом. Ваньке очень хочется лечь.
Он предлагает:
     -- Давай сдвинем обои березки вместе,  и я на них лягу, если  уж так ты
боишься, что я захвораю.
     Мать тормошит его, прижимает к теплой груди.
     -- Мужичок  ты  мой маленький, мужичок... Потерпи ма­ленько. Большую мы
тебе срубили. Надо было поменьше.
     Ванька молчит. И молчит Ванькина гордость.
     Мать думает вслух:
     -- Как теперь наша Талюшка там?.. Плачет, наверно?
     -- Конечно,  плачет, -- говорит Ванька. Он  эту Талюшку изучил как свои
пять пальцев.
     Еще некоторое время сидят.
     -- Отцу нашему тоже трудно там, -- задумчиво говорит мать. -- Небось  в
снегу сидят, сердешные... Хоть бы уж зи­мой-то не воевали.
     -- Теперь уж не остановются, -- поясняет  Ванька. -- Раз начали  --  не
остановются, пока фрицев не разобьют.
     Еще с минуту сидят.
     -- Отдохнул?
     -- Отдохнул.
     -- Пошли с Богом.
     Было уже совсем темно, когда пришли домой.
     Наташка не плакала.  Она  наложила в  блюдце  сырых пельменей,  сняла с
печки  две куклы и усадила их перед блюд­цем. Одну  куклу посадила несколько
дальше, а второй, та, что ближе, говорила ласково:
     -- Ешь, доченька моя милая, ешь! А этому лоботрясу мы не дадим сегодня.
     ... Ванька с матерью  быстро распилили березки; Ванька впотьмах доколол
чурбаки, а мать в это время затопила каме­лек.
     Потом Ванька с Наташкой сидят перед камельком.
     Огонь весело гудит в печке; пятна света, точно маленькие желтые котята,
играют  на  полу. Ванька  блаженно молчит.  Наташка  пристроилась у него  на
коленях и тоже молчит. По избе  голубыми волнами разливается ласковое тепло.
Наташ­ку клонит ко сну. Ваньку тоже. А в чугунке еще только-толь­ко начинает
"ходить" вода.  Мать кроит  на  столе  материю, время  от  времени  окликает
ребятишек и рассказывает:
     -- Вот придет Новый год, срубим мы себе елочку,  хоро­шенькую елочку...
Таля, слышишь? Не спите, милые мои. Вот срубим мы эту  елочку, разукрасим ее
всякими шишками да игрушками, всякими зайчиками --  до  того она у нас будет
красивая...
     Ванька хочет слушать, но кто-то осторожно берет его за плечи и валит на
пол. Ванька  сопротивляется,  но  слабо. Голос матери  доносится  откуда-то,
издалека. Кажется Вань­ке, что они опять в лесу, что  лежит Ванька в снегу и
помал­кивает. Странно, что в снегу тепло.
     ...  Разбудить  их,  наверно,  было нелегко.  Когда  Ванька  всплыл  из
тягучего сладкого сна на поверхность, мать гово­рила:
     -- ... Это что же за сон такой, обломон... сморил моих че­ловечков. Ух,
он сон какой!..
     Ванька, покачиваясь, идет к столу.
     В тарелке на  столе дымят пельмени, но теперь  это уже не волнует. Есть
не хочется. Наташка та  вообще не  хочет просы­паться. Хитрая,  как та лиса.
Мать полусонную усаживает ее за  стол. Она чихает и норовит устроиться спать
за столом. Мать смеется. Ванька тоже улыбается. Едят.
     Через несколько минут Ванька объявляет, что наелся до отказа.
     Но мать заставляет есть еще.
     -- Ты же себя обманываешь -- не кого-нибудь, -- говорит она.
     ...  После ужина Ванька стоит перед  матерью  и спит,  све­сив  голову.
Материны теплые руки  поворачивают  Ваньку:  полоска клеенчатого  сантиметра
обвивает Ванькину грудь, шею  -- ему шьется новая рубаха. Сантиметр холодный
-- Ванька ежится.
     Потом  Ванька лезет на полати  и,  едва коснувшись  по­душки, засыпает.
Наташка тоже спит. В одной руке у нее за­жат пельмень.
     В  самый  последний  момент  Ванька слышит  стрекот  швейной машинки --
завтра он пойдет в школу в новой рубахе.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Анатолия   Яковлева  прозвали  на   селе  обидным,  дурац­ким  каким-то
прозвищем --  "Дебил". Дебил  -- это так про­звали в школе его сына, Ваську,
второгодника, отпетого  шалопая. А  потом это словцо  пристало и  к  отцу. И
ничего  с  этим не  поделаешь -- Дебил и  Дебил.  Даже  жена сгоряча,  когда
ругалась, тоже обзывала  --  Дебил.  Анатолий психовал, один  раз "приварил"
супруге, сам испугался и долго ласко­во объяснял ей, что Дебил --  так можно
называть  только ду­рака-переростка,  который учиться  не хочет,  с  которым
учи­теля мучаются. "Какой  же я Дебил, мне уж сорок лет скоро! Ну?.. Лапочка
ты моя, синеокая ты моя... Свинцовой при­мочкой надо -- глаз-то. Купить?"
     Так довели мужика с этим Дебилом, что он поехал в го­род, в райцентр, и
купил в универмаге шляпу. Вообще, он давненько приглядывался  к шляпе. Когда
случалось бывать в городе, он обязательно заходил  в отдел,  где продавались
шляпы, и подолгу там ошивался. Хотелось купить шляпу! Но...  Не то что денег
не было, а -- не  решался. Засмеют де­ревенские: они  нигде не бывали, шляпа
им в диковинку. Анатолий же  отработал на Севере по вербовке пять  лет и два
года  отсидел  за нарушение паспортного  режима -- он жизнь видел; знал, что
шляпа украшает умного человека. Кроме то­го,  шляпа шла к его широкому лицу.
Он походил в ней на культурного китайца. Он на Севере носил летом шляпу, ему
очень нравилось, хотелось даже говорить с акцентом.
     В этот свой приезд в город, обозлившись и, вместе, об­ретя покой, каким
люди  достойные, образованные  охраня­ют себя  от  насмешек,  Анатолий купил
шляпу. Славную такую, с лентой, с продольной луночкой по верху, с вмятинками
-- там, где пальцами браться. Он их перемерил у прилавка уйму. Осторожненько
брал  тремя пальцами  шля­пу,  легким движением насаживал ее, пушиночку,  на
голо­ву и  смотрелся в круглое зеркало. Продавщица, молодая, бледнолицая, не
выдержала, заметила строго:
     -- Невесту,  что ли, выбираете? Вот  выбирает, вот  вы­бирает,  глядеть
тошно.
     Анатолий спокойно спросил:
     -- Плохо ночь спали?
     Продавщица  не  поняла. Анатолий прикинул  еще пароч­ку  "цивилизейшен"
(так он про  себя называл шляпы), по­гладил их атласные подкладки,  повертел
шляпы так, этак и лишь после того, отложив одну, сказал:
     --  Невесту, уважаемая, можно не выбирать: все равно ошибешься. А шляпа
-- это продолжение  человека. Деталь. Поэтому я  и выбираю. Ясно? Заверните,
--  Анатолий  порадовался,  с  каким  спокойствием,  как умно  и  тонко, без
зло­сти,  отбрил он  раздражительную продавщицу.  И  еще он за­метил:  купив
шляпу, неся ее, легкую, в коробке, он обрел вдруг уверенность,  не толкался,
не  суетился,  с достоинст­вом  переждал,  когда тупая  масса протиснется  в
дверь, и то­гда только вышел на улицу.  "Оглоеды, -- подумал он  про людской
поток в целом.  -- Куда  торопитесь? Лаяться? Пси­ховать? Скандалить  и пить
водку? Так вы же успеете! Мож­но же не торопиться".
     По дороге  он  купил  в  мебельном этажерку.  От  шоссе до дома шел  не
торопясь;  на  руке,  на  отлете, этажерочка, на голове  шляпа.  Трезвый. Он
заметил, что встречные и попе­речные смотрят на него с удивлением, и ликовал
в душе.
     "Что,  не по  зубам?  Привыкайте, привыкайте. А  то  попус­ту-то языком
молоть вы  мастера, а если какая сенсация, у вас сразу глаза на лоб. Туда же
--  обзываться! А  сами от фет­ра  онемели. А если бы  я сомбреро  надел? Да
ремешком при­стегнул бы ее к челюсти -- что тогда?"
     На  жену  Анатолия шляпа  произвела  сильное  впечатле­ние:  она  стала
квакать (смеяться) и проявлять признаки ту­пого психоза.
     -- Ой, умру! -- сказала она с трудом.
     -- Схороним,  --  сдержанно  обронил  Анатолий, устраи­вая  этажерку  у
изголовья кровати. Всем видом своим он яв­лял непреклонную интеллигентность.
     -- Ты что, сдурел? -- спросила жена.
     -- В чем дело?
     -- Зачем ты ее купил-то?
     -- Носить.
     -- У тебя же есть фуражка!
     -- Фуражку я дарю вам, синьорина, -- в коровник хо­дить.
     --  Вот идиот-то. Она  же  тебе не  идет. Получилось,  зна­ешь, что: на
тыкву надели ночной горшок.
     Анатолий  с  прищуром  посмотрел  на жену... Но интелли­гентность взяла
вверх. Он промолчал.
     -- Кто ты такой, что шляпу  напялил? -- не унималась же­на. -- Как тебе
не стыдно? Тебе, если  по-честному-то, не слесарем даже, а навоз вон на поля
вывозить, а ты -- шляпу. Да ты что?!
     Анатолий знал лагерные выражения и иногда ими поль­зовался.
     -- Шалашня! -- сказал он. -- Могу ведь смазь замастырить. Замастырить?
     --  Иди,  иди  -- покажись в деревне. Тебе же  не терпится,  я же вижу.
Смеяться все будут!..
     -- Смеется тот, кто смеется последний.
     С этими словами Анатолий вышел из дома. Правда,  не  терпелось показать
шляпу пошире, возможно даже  позво­лить  кому-нибудь  подержать в руках -- у
кого руки чистые.
     Он пошел на  речку, где по  воскресеньям торчали на берегу  любители  с
удочками.
     По-разному оценили  шляпу:  кто посмеялся, кто сказал, что  --  хорошо,
глаза от солнышка  закрывает... Кто и вовсе промолчал  --  шляпа и шляпа, не
гнездо же сорочье на го­лове. И только один...
     Его-то,  собственно,  и  хотел  видеть  Анатолий.  Он  --  это  учитель
литературы, маленький,  ехидный  человек. Глаза, как у  черта, -- светятся и
смеются. Слова не скажет  без подковырки. Анатолий подозревал, что это с его
легкой ру­ки он сделался Дебилом. Однажды они с ним повздорили.  Анатолий  и
еще двое подрядились  в  школе  провести заново  электропроводку (старая  от
известки испортилась, облезла).  Анатолий  проводил  как раз  в учительской,
когда этот ма­ленький попросил:
     -- А один конец вот сюда спустите: здесь будет настоль­ная лампа.
     -- Никаких настольных ламп, -- ответствовал Анато­лий. -- Как было, так
и будет -- по старой ведем.
     -- Старое отменили.
     -- Когда?
     -- В семнадцатом году.
     Анатолий обиделся.
     -- Слушайте... вы сильно ученый, да?
     -- Так... средне. А что?
     -- А то, что... не надо здесь острить. Ясно? Не надо.
     -- Не  буду, -- согласился учитель.  Взял конец  провода, присоединил к
общей линии и умело спустил его к столу. И привернул розетку.
     Анатолий не  глядел, как он работает, делал свое дело. А когда учитель,
довольный,  вышел из учительской, Анато­лий вывернул  розетку  и  отсоединил
конец. Тогда они и пов­здорили. Анатолий заявил, что "нечего своевольничать!
Как было, так и будет. Ясно?" Учитель сказал: "Я  хочу, чтобы яс­но было вот
здесь,  за столом.  Почему вы  вредничаете?" -- "Потому, что...  знаете?  --
нечего меня на понт брать! Ясно?  А то  ученых развелось -- не  пройдешь, не
проедешь". Поче­му-то  Анатолий невзлюбил учителя.  Почему? -- он  и  сам не
понимал. Учитель говорил вежливо, не хотел обидеть...
     Всякий раз,  когда  Анатолий  встречал учителя  на  улице,  тот  первым
вежливо  здоровался... и смотрел в  глаза Анато­лию -- прямо и  весело. Вот,
пожалуй, глаза-то эти и  не нра­вились. Вредные глаза! Нет, это он пустил по
селу "Дебила", он, точно.
     Учитель  сидел на коряжке,  смотрел  на поплавок. На  ша­ги  оглянулся,
поздоровался,  скорей  машинально...  Отвер­нулся к  своему поплавку.  Потом
опять  оглянулся... Ана­толий  смотрел  на него  сверху,  с берега.  В  упор
смотрел, снисходительно, с прищуром.
     --  Здравствуйте!  -- сказал учитель.  --  А  я смотрю:  тень  какая-то
странная на воде образовалась... Что  такое,  думаю? И невдомек мне, что это
-- шляпа. Славная шляпа! Где купили?
     --  В  городе,  --  Анатолий  и   тон  этот  подхватил  --  спокой­ный,
подчеркнуто спокойный. Он решил дать  почувствовать "ученому", что  не  боги
горшки обжигают, а дед Кузьма. -- Нравится?
     -- Шикарная шляпа!
     Анатолий спустился с бережка к коряжке, присел на корточки.
     -- Клюет?
     -- Плохо. Сколько же стоит такая шляпа?
     -- Дорого.
     -- Мгм. Ну, теперь надо беречь. На ночь надо в газетку за­ворачивать. В
сетку --  и на стенку. Иначе  поля помнутся, --  учитель посмотрел искоса --
весело -- на Анатолия, на шля­пу его...
     -- Спасибо за совет. А зачем же косяк давить? Мм?
     -- Как это? -- не понял учитель.
     --  Да вот эти вот  взгляды... косые  -- зачем? Смотреть на­до прямо --
открыто, честно. Чего же на людей коситься? Не надо.
     -- . Да... Тоже  спасибо  за совет, за  науку. Больше не  буду.  Так...
иногда почему-то хочется искоса посмотреть, черт его знает почему.
     -- Это неуважение.
     -- Совершенно верно. Невоспитанность! Учишь, учишь эти правила хорошего
тона, а  все... Спасибо, что  замечание сделали. Я  ведь тоже -- интеллигент
первого поколения только. Большое спасибо.
     -- Правила хорошего тона?
     -- Да. А что?
     -- Изучают такие правила?
     -- Изучают.
     -- А правила ехидного тона?
     -- Э-э, тут...  это  уж  природа-матушка  сама  распоряжает­ся.  Только
собственная одаренность. Талант, если хотите.
     -- Клюет!
     Учитель дернул удочку... Пусто.
     -- Мелюзга балуется, -- сказал он.
     -- Мули.
     -- Что?
     --  У  нас   эту  мелочь  зовут   мулишками.  Муль  --  рыбка   та­кая,
Ma-аленькая... Считаете, что целесообразней с удочкой сидеть, чем, например,
с книжкой?
     -- Та ну их!.. От них уж голова пухнет. Читаешь, читаешь... Надо иногда
и подумать. Тоже не вредно. Правда?
     -- Это смотря в каком направлении думать.  Можно,  на­пример, весь день
усиленно думать, а оказывается, ты об­думывал, как ловчей магазин подломить.
Или, допустим, насолить теще...
     Учитель засмеялся.
     -- Нет, в  шляпе  такие  мысли  не  придут  в  голову.  Шляпа,  знаете,
округляет мысли. А мысль про тещу -- это все-таки довольно  угловатая мысль,
с зазубринами.
     -- Ну, о чем же вы думаете? С удочкой-то?
     -- Да разное.
     -- Ну, все же?
     --  Ну, например,  думаю,  как... Вам сколько лет?  -- учи­тель  весело
посмотрел на Анатолия. Тот почему-то вспом­нил "Дебила".
     -- Сорок. А что?
     -- И мне сорок. Вам не хочется  скинуть туфли,  снять ру­башку -- и так
пройтись по селу? А?
     Анатолий стиснул зубы... Помолчал, через силу улыб­нулся.
     -- Нет, не хочется.
     -- Значит, я один  такой... Серьезно, сижу и думаю: хоро­шо бы пройтись
босиком по  селу! -- учитель  говорил иск­ренне. -- Ах, славно бы!  А вот не
пройдешь... Фигушки!
     -- Да...  --  неопределенно протянул Анатолий.  Подобрал у ног камешек,
хотел  бросить в воду, но вспомнил, что учи­тель  удит, покидал  камешек  на
ладони и положил на место. И еще сказал непонятно: -- Так-так-так...
     --  Слушайте,  -- заговорил учитель  горячо и серьезно,  --  а  давайте
скинем туфли,  рубашки и пройдемся! Какого чер­та!  Вместе. Я  один так и не
осмелюсь...  Будем говорить  о чем-нибудь,  ни на  кого  не  будем  обращать
внимания. А вы даже можете в шляпе!
     Анатолий, играя скулами, встал.
     -- Я предлагаю тогда уж и штаны снять. А то -- жарко.
     -- Ну-ну, не поняли вы меня.
     -- Все  понятно, дорогой товарищ, все понятно. Продол­жайте думать... в
таком же направлении.
     Анатолий  пошел вразвалочку  по бережку...  Отошел мет­ров  пять,  снял
шляпу, зачерпнул ею воды, напился... От­ряхнул  шляпу, надел опять на голову
и пошагал дальше. На учителя не оглянулся. Пропел деланно беспечно:

     Я ехала домо-ой,
     Я думала о ва-ас;
     Блестяща мысль моя и путалась и рвалась...

     Помолчал и сказал негромко, себе:
     -- В гробу я вас всех видел. В белых тапочках.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Солнце клонилось к закату. На воду  набегал ветерок, пригибал на берегу
высокую траву, шебаршил в кустарнике. Камнем,  грудью вперед, падали на воду
чайки, потом взмы­вали вверх и тоскливо кричали.
     Внизу, под обрывистым берегом, плескалась в вымоинах вода. Плескалась с
таким звуком, точно кто ладошками при­шлепывал по голому телу.
     Вдоль  берега шли двое: старик и малый лет  десяти -- Петька. Петька до
того белобрыс, что кажется:  подуй ветер сильнее, и волосы  его облетят, как
одуванчик.
     Старик нес на плече свернутый сухой невод.
     Петька  шел  впереди,  засунув руки  в карманы штанов, по­сматривал  на
небо. Время от времени сплевывал через зубы.
     Разговаривали.
     -- ... Я ему на это отвечаю, слышь: "Милый, говорю, че­ловек! Ты  мне в
сыны три раза годишься, а ты со мной так разговариваешь". -- Старик подкинул
на  плече невод. Он страдал глухотой, поэтому говорил громко,  почти кричал.
--  "Ты, конечно,  начальство!..  Но для  меня ты  --  ноль без па­лочки.  Я
охраняю государственное учреждение, и ты на меня не ори, пожалуйста!"
     -- А он что? -- спросил Петька.
     -- А?
     -- А он что на это?
     -- Он? "А я, -- говорит, -- на тебя вовсе не  ору". Тогда я ему на это:
"Как же ты  на меня не орешь, ежели я все слышу! Когда на меня не орут, я не
слышу".
     -- Ха-ха-ха! -- закатился Петька.
     Старик прибавил шагу, догнал Петьку и спросил, тоже улыбаясь:
     -- Чего ты?
     -- Хитрый ты, деда!
     -- Я-то? Меня если кто обманет, тот  дня не  проживет. Я сам кого  хошь
обману. И я тебе так скажу...
     Под обрывом, в затоне, сплавилась большая рыбина; по воде пошли круга.
     Петька замер.
     -- Видал?
     Старик тоже остановился.
     -- Здесь рыбешка имеется, -- негромко сказал он. -- Только коряг много.
     Петька как зачарованный смотрел на воду
     -- Вот такая, однако! -- Он показал руками около метра.
     -- Талмешка... Тут переметом. Или лучить. Неводом тут нельзя -- порвешь
только.  --  Старик  тоже  смотрел  на   воду.  Он  был  длинный,  сухой,  с
благообразным, очень опрятным свежим лицом. Глаза молодые и умные.
     Еще сплавилась одна рыбина, опять по воде пошли круги.
     -- Ох  ты! -- тихонько воскликнул Петька  и  глотнул  слюну.  -- Может,
попробуем?
     -- А? Нет, порвем невод, и все. Я  тебе точно говорю. Я эти места знаю.
Здесь одна девка утонула. Раньше еще, когда я молодой был.
     Петька посмотрел на старика.
     -- Как утонула?
     -- Как...  Нырнула и запуталась  волосами в коряге. У  нее  косы сильно
большие были.
     Помолчали.
     -- Деда, а  почему так бывает: когда человек утонет, он лежит на дне, а
когда пройдет время, он выплывает наверх. Почему это?
     -- Его раздувает, -- пояснил дед.
     -- Ее нашли потом?
     -- Кого?
     -- Девку ту.
     -- Конечно. Сразу нашли...  Вся деревня, помню, смот­реть сбежалась. --
Дед помолчал и добавил задумчиво: -- Она красивая была... Марья Малюгина.
     Петька глядел на воду, в которой притаилась страшная коряга.
     -- Она здесь лежала? -- Петька показал глазами на берег.
     -- Где-то здесь. Я уже забыл теперь. Давно это было.
     Петька еще некоторое время смотрел на воду.
     --  Жалко  девку, --  вздохнул  он. -- Ныряет  в воду, и  косы зачем-то
распускать. Вот дуреха!
     -- А?
     -- Я про Марью.
     -- Хорошая девка была. Шибко уж красивая.
     Шумела  река,  шелестел  в  чаще  ветер. Вода у берегов  по­розовела --
солнце  садилось за  далекие горы.  Посвежело. Ве­тер  стал  дергать по воде
сильнее. Река наершилась рябью.
     -- Пошли,  Петра.  Ветер подымается. К  ночи  большой  бу­дет: с севера
повернул.
     Петька, не вынимая рук из карманов, двинулся дальше.
     -- Северный ветер холодный. Правильно?
     -- Верно.
     -- Потому что там Северный Ледовитый океан.
     Дед промолчал на это замечание внука.
     -- Деда, а знаешь, почему наша  речка  летом разливается? Другие весной
-- нормально, а наша в середине лета. Знаешь?
     -- Почему?
     -- Потому что она берет начало в горах. А снег, сам пони­маешь, в горах
только летом тает.
     -- Это вам учительша все рассказывает?
     -- Ага.
     -- Она  верно понимает. Какие  теперь люди пошли!  Ей небось и тридцати
нету?
     -- Это я не знаю.
     -- А?
     -- Не знаю, говорю!
     -- Ей, наверно, двадцать так. А она уж столько понимает. Почти с мое.
     -- Она умная. -- Петька поднял  камень и кинул в воду. -- А  я на руках
ходить умею! Ты не видел еще?
     -- Ну-ка...
     Петька разбежался, стал на руки и... брякнулся на задницу.
     -- Погоди! Еще раз!!!
     Дед засмеялся.
     -- Ловко ты!
     -- Да ты погоди! Глянь!.. -- Петька еще раз разбежался и снова упал.
     -- Ну будет, будет! -- сказал дед. -- Я верю, что ты уме­ешь.
     -- Надо малость потренироваться. Я же вчера только на­учился. -- Петька
отряхнул штаны. -- Ну ладно, завтра покажу.
     ... Подошли к месту, где река делает крутой поворот. Вода здесь несется
с бешеной скоростью, кипит в камнях, пенится.
     Здесь водятся хариусы.
     Разделись.  Дед  развернул  невод и  первым  полез в  воду.  Вода  была
студеная. Дед посинел и покрылся гусиной кожей.
     --  Ух-ха!  -- воскликнул  он  и  сел  с  маху  в  воду,  чтобы  сра­зу
притерпеться к холоду.
     Петька засмеялся.
     -- Дерет?
     Дед  фыркал, крутил  головой,  одной  рукой  выжимал  бо­роду, а другой
удерживал невод.
     -- Пошли!
     Поставили  палки  вертикально   и  побежали,  обгоняя  тече­ние.  Невод
выгнулся дугой впереди них и тянул за собой. Петька скользил по камням. Один
раз ухнул в ямку, выско­чил, закрутил головой и воскликнул, как дед:
     -- Ух-ха!
     -- Подбавь! -- кричал дед.
     Вода доставала  ему до бороды; он подпрыгивал и плевался.  Вдруг  невод
сильно повлекло течением  от  берега вглубь. Петька  прикусил губу, изо всех
сил удерживая его.
     -- Держи, Петра! -- кричал дед. Вода заливала ему рот.
     Петька напрягал последние силы.
     Голова деда исчезла. Невод сильно рвануло. Петька упал, но палку из рук
не  выпустил. Его  нанесло на большой ка­мень,  крепко ударило. Петька хотел
ухватиться  одной рукой за этот камень, но рука соскользнула с его ослизлого
бока. Петьку понесло дальше.
     Он вытянул вперед ноги и тотчас  ударился  еще об один камень.  На этот
раз ему удалось упереться ногами в камень и сдержать невод.
     Огляделся -- деда  не было видно. Только  на короткое мгновение  голова
его показалась над водой. Он успел крик­нуть:
     -- Ноги! Дер... -- И опять исчез под водой.
     Невод  сильно дергало. Петька понял:  ноги  деда  запута­лись в неводе.
Петька согнулся пополам,  закусил до крови губу и  медленно стал выходить на
берег.  Упругие  волны били в  грудь, руки  онемели  от  напряжения.  Петька
сморщился от  боли и страха, но продолжал медленно,  шаг за шагом, то и дело
срываясь с камней,  идти к берегу и  тащить невод, на другом конце  которого
барахтался спутанный по ногам дед.
     ... Дед был уже без сознания, когда Петька выволок его на берег.
     -- Деда! А деда!.. -- звал Петька  и плакал. Потом принял­ся делать ему
искусственное дыхание.
     Деда стало рвать водой. Он корчился и слабо стонал.
     -- Ты живой, деда? -- обрадовался Петька.
     -- А?
     Петька погладил деда по лицу.
     -- Нагружался я до смерти, деда.
     Дед закрутил головой.
     -- Звон стоит в голове. Чего ты сказал?
     -- Ничего.
     -- Ох-хох, Петра... Я уж думал, каюк мне.
     -- Напужался?
     -- А?
     -- Здорово трухнул?
     -- Хрен там! Я и напужаться-то не успел.
     Петька засмеялся.
     -- А я-то гляжу, была голова -- и нету.
     --  Нету...  Бодался бы я там  сейчас  с налимами. Ну,  исто­рия. Понос
теперь прохватит, это уж точно.
     -- И напужался ж я, деда! А главное, позвать некого.
     -- А?
     -- Ничего. -- Петька смотрел на деда и  не мог сдержать смех -- до того
был смешным и растерянным дед.
     Дед тоже засмеялся и зябко поежился.
     -- Замерз? Сейчас костерчик разведем!
     Петька принес  одежду. Оделись. Затем набрал сухого ва­лежника, поджег.
И сразу ночь окружила их со всех сторон высокими черными стенами.
     Громко трещал сухой тальник, далеко отскакивали крас­ные угольки. Ветер
раздувал пламя костра, и огненные космы его трепались во все стороны.
     Сидели, скрестив по-татарски ноги, и глядели на огонь.
     -- ... А как, значит, повез нас отец сюда, -- рассказывал дед, -- так я
-- слышь? -- залез на крышу своей избы и горь­ко плакал. Я тогда с тебя был,
а может, меньше. Шибко уж неохота было из дома уезжать. Там у нас тоже речка
была, она мне потом все снилась.
     -- Как называется?
     -- Ока.
     -- А потом?
     -- А потом --  ничего.  Привык.  Тут, конечно,  лучше. Тут  же земли-то
какие. Не сравнить с той. Тут земля жирная.
     Петька засмеялся.
     -- Разве земля бывает жирная?
     -- А как же?
     -- Земля  бывает черноземная  и  глинистая,  -- снисходи­тельно пояснил
Петька.
     -- Так  это я знаю! Черноземная... Чернозем  черноземом, а  жирная тоже
бывает.
     -- Что она, с маслом, что ли?
     -- Пошел ты! -- обиделся дед. -- Я ее всю жизнь вот этими руками пахал,
а  он  мне  будет доказывать.  Иная  земля, если ты хочешь знать, такая, что
весной  ты посеял в  нее, а  осенью получаешь натуральный  шиш. А из другой,
матушки, стебель в оглоблю прет, потому что она жирная.
     -- Ты "полоску" не знаешь?
     -- Какую полоску?
     Петька начал читать стихотворение:

     Поздняя осень. Грачи улетели.
     Лес обнажился, поля опустели.
     Только не сжата полоска одна, --
     Грустную думу...

     -- Забыл, как дальше.
     -- Песня? -- спросил дед.
     -- Стихотворение.
     -- А?
     -- Не песня, а стихотворение.
     -- Это все одно: складно, значит, петь можно.
     -- Здрас-сте! -- воскликнул Петька.  -- Стихотворение --  это особо,  а
песня -- тоже особо.
     -- Ох! Ох! Поехал! -- Дед подбросил  хворосту в костер. -- С тобой ведь
говорить-то -- надо сперва полбарана умять.
     Некоторое время молчали.
     -- Деда, а как это песни сочиняют? -- спросил Петька.
     -- Песни  складывают, а не сочиняют, --  пояснил  дед. --  Это  когда у
человека большое горе, он складывает песню, чтобы малость полегче стало. "Эх
ты, доля, эх ты, доля", на­пример.
     -- А "Эй, вратарь, готовься к бою"?
     -- Подожди... я сейчас... -- Дед поднялся и  побежал в  кусты. -- Какой
вратарь? -- спросил он.
     -- Ну, песня такая.
     -- А кто такой вратарь?
     -- Ну, на воротах стоит!..
     -- Не знаю. Это, наверно,  шутейная песня. Таких тоже много. Я не люблю
такие. Я люблю серьезные.
     -- Спой какую-нибудь!
     Дед вернулся к костру.
     -- Чего ты говоришь?
     -- Спой песню!
     -- Песню? Можно. Старинную только. Я нонешних не знаю.
     Но тут из темноты к костру вышла женщина, мать Петьки.
     -- Ну что мне прикажете с вами  делать?! -- воскликнула она. -- Я там с
ума  схожу,  а они  костры  разводят. Марш  до­мой! Сколько  раз,  папаша, я
просила не задерживаться на ре­ке до ночи. Боюсь я, ну как вы не понимаете?
     Дед с Петькой молча поднялись и стали сворачивать невод. Мать  стояла у
костра и наблюдала за ними.
     -- А где же рыба-то? -- спросила она.
     -- Чего? -- не расслышал дед.
     -- Спрашивает: где рыба? -- громко сказал Петька.
     -- Рыба-то? -- Дед посмотрел на Петьку.  -- Рыба в воде. Где же ей  еще
быть.
     Мать засмеялась.
     -- Эх вы, демагоги, -- сказала она. --  Задержитесь  у  меня еще раз до
ночи... Пожалуюсь отцу, так и знайте. Он с вами иначе поговорит.
     Дед ничего не сказал на это.  Взвалил  на плечо тяжелый невод и пошагал
по тропинке первым, мать -- за ним. Петька затоптал костер и догнал их.
     Шли молча.
     Шумела река. В тополях гудел ветер.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В  нервной,  шумливой  семье   Худяковых  --  происшест­вие:  народился
младенец по имени Антон. То-то было вол­нений, крика, когда их -- роженицу и
младенца -- привезли домой... Радовались, конечно, но и шумели, и нервничали
тут же --  стыдились  радоваться: у Антона нет  отца.  То  есть он, конечно,
есть, но пожелал  остаться неизвестным. Семья Худяковых  такая: отец Николай
Иванович,  сухой,  пятиде­сятилетний, подвижный, как юноша, резкий... Шофер.
Как  разволнуется,  начинает   заикаться.  Мать  Лариса  Сергеевна,   обычно
крикливая, но  не злая.  Сын их  Костя,  двадцатитрех­летний, слесарь,  тоже
нервный, часто волнуется, но тогда не кричит и не говорит -- мало говорит --
старается найти  сло­ва сильные, точные, не  сразу их находит и выразительно
смотрит темно-серыми глазами на того,  кому он  хотел бы найти эти слова.  И
наконец  дочь  Алевтина,  двадцатилетняя,  с  припухлыми,  чуть  вывернутыми
губами,  хоть  тоже шумли­вая, но  добрая и  доверчивая, как овца.  Она-то и
родила Ан­тона. Из-за  нее-то и  нервничали. Казалось бы, чего уж те­перь-то
нервничать: знали же,  ждали  же... Нет, как привезли человечка, тут они все
разнервничались -- на то они и Ху­дяковы, крикуны, особенно отец.
     -- Ну,  х-орошо, ну,  л-л-л... это... ладно, -- кричал отец, -- если он
не хочет прийти, то х-оть скажи: кто он?!
     Алевтина  плакала,  но  не  говорила,  упорно  не  говорила...  Николай
Иванович из  себя  выходил,  метался  по  комнате.  Лариса Сергеевна --  это
странно, но никто как-то на это не обращал внимания,  что это странно, -- не
кричала,  а  спо­койно налаживала  кроватку,  распоряжалась насчет  пеленок,
распашонок... Она,  как видно, свое  откричала  раньше.  Кос­тя...  У Кости,
брата, было сложное чувство. Младенец взвол­новал его, обрадовал, но досада,
стыд и злость  на сестру гу­били радость. Он тоже хотел бы знать, кто же это
такой ловкий, что и ребенка смастерил, и глаз казать не хочет?
     -- Подожди ты, не кричи, -- сказал он отцу, -- чего кри­ком достигнешь?
     -- Достигали!  --  закричал и на него отец.  -- Вы всего дос­тигаете!..
Вон вы чего достигаете -- в подолах приносить. Радуйтесь теперь!..
     -- Ну и... все. Чего кричать-то? Чего изменишь-то кри­ком?
     -- Я хочу знать: кто?! -- отец резко крутнулся на месте, махнул рукой и
выбежал из комнаты.  На  кухню.  Он  не мог  совладать  с  отчаянием. -- Как
добрым,  отдельную  квартиру  дали!..  --  вовсе уже бессмысленно  кричал он
оттуда. -- Нет, они начинают тут... Тьфу!
     -- Алька, -- приступил к  допросу  Костя,  приступил, как ему казалось,
спокойно и умно. -- Скажи мне, я один буду знать: кто?
     -- Иди ты к черту! -- закричала на него заплаканная Алька. -- Не скажу!
Не ваше дело.
     -- Не  наше?!  -- закричал и Костя. И  уставился  на сестру, и смолк, в
поисках сильного справедливого слова. -- А чье же? Не  наше?..  Зануды вы!..
Дуры! -- он тоже резко повер­нулся и ушел на кухню.
     -- Ну, что за дуры такие!.. -- повторил  он уже  на  кухне, при отце. И
стал закуривать. -- Убивать таких...
     Отец, засунув  руки в карманы брюк,  стоял у окна, оби­женно смотрел на
улицу.
     -- Вырастили дочь, -- сказал он. -- Хоть беги теперь от позора... С кем
она  дружила-то?  -- опять  повысил  он голос. И повернулся  к сыну.  --  Не
знаешь?
     -- Откуда я знаю?
     -- "Откуда я  знаю"! Черти... Засмеют теперь, людям толь­ко дай  повод.
Эх-х!..
     Они  долго молчали,  курили,  невольно  прислушиваясь к  возне  там,  в
комнате. Маленький Антон молчал.
     -- Парень-то крепкий уродился, -- сказал отец страдаль­ческим голосом.
     -- Ну  и пусть растет, -- невольно поддался было Костя  мирному, хоть и
горькому настроению. -- Что теперь сдела­ешь?
     -- Ну,  нет!  --  взвился опять  отец.  И  вскочил, и заходил по тесной
кухне.  --  Это  они...  сильно легко жить  собрались! Черта  с два! Так  не
бывает, -- он  помолчал, еще походил немного, остановился перед сыном. -- Ты
вот  что:  когда  успо­коимся,  ты  как-нибудь подъехай  к  ней... Хитростью
как-ни­будь. Не может быть,  чтобы нельзя узнать... Что, в чужой стране, что
он?  Поумней  как-нибудь... Не кричи, а  поспо­койней. То,  се, мол,  может,
привет передать...  Да не  может  быть,  чтобы нельзя  было  узнать!  Я  его
приведу, подлеца,  и -- носом  в пеленки, как  кота: вот  теперь твое  место
здесь, здесь... Гады  золотушные.  Ишь, научились как!..  Прямо  не жизнь, а
малина. Ну, нет!..
     -- Да что  нет-то? Что  нет-то?  -- рассердился вдруг Костя на отца. --
Что сделаешь-то?
     -- Что сделаю? Приведу и поселю здесь жить: вот тебе, друг ситный, твоя
семья: жена и сын.
     -- А он пошлет тебя... И все. И ничего ты не сделаешь.
     Отец строго уставился на сына... Но, видно,  и сам тоже подумал: а что,
действительно, тут сделаешь?
     -- Сде-елаем,  -- сказал он обещающе,  но развивать эту мысль дальше не
стал,  -- нечего развивать, вот и  не  стал. Сел,  закурил  опять.  Курил  и
смотрел в пол безнадежно. Пальцы рук его чуть тряслись.
     Косте стало жалко отца. Ничего  он не сделает, подумал он. Что он может
сделать? Покричит-покричит,  а  будет  все  как есть.  Но если  пожилой отец
ничего  не  может сделать,  тут же подумал Костя, то  мне-то  грех оставлять
беззащитными сестру и племянника. Это уж... извините.
     И  решил Костя: не  надо  кричать,  не  надо суетиться, на­до спокойно,
железной  рукой  восстановить справедливость.  Эти волосатики,  правда  что,
собрались  легко  жить  (поче­му-то  он  был  уверен,  что  отец  Антона  --
какой-нибудь  из  этих, каких  он часто  видел во  дворе с гитарой)!  Самого
Кос­тю как-то миновало это поветрие -- трясти космами и до одури бренчать на
гитаре, он спокойно презирал  обтянутых парней, сторонился и  следил только,
чтобы  у него  с  ними не случилось  драки:  волосатики ходили  стадом  и не
стыдились бить кучей одного.
     Костя решил, что он все равно узнает, кто отец  Антона. А там уж  видно
будет, что делать.

     И Костя узнал.
     Дня через  три, когда все малость успокоились, он  поти­хоньку  перерыл
сумочки  сестры,  карманы  ее  пальто  и курто­чек --  и  нашел, что  искал:
записную  книжку.  В  книжке  --  номера телефонов.  Костя стал  внимательно
изучать эти но­мера. Тут были телефоны подружек, рабочие телефоны  (Алевтина
работала на почте), телефоны каких-то тетей...  Но того, что было  нужно, не
было. Тогда Костя набрал телефон первой попавшейся подружки Алевтины.  Светы
ка­кой-то...
     -- Света? -- спросил он вежливо.
     -- Да-а, -- пропел ему в ухо голосок. -- Кто это?
     -- Света, это брат Алкин... Слушай сюда, у нас же это... прибавление...
     Света молчала.
     -- Знаешь, да? -- продолжал Костя игриво.
     -- Да, -- сказал в ухо голосок. -- Знаю.
     -- А чего же он не звонит? А?
     -- Кто, Игорь?
     -- Да, Игорь-то. Чего он?
     --  Но они  же...  --  Света,  видно  как,  спохватилась,  помол­чала и
сказала: -- Я не знаю.
     -- Что "не знаю"? Чего ты хотела сказать?
     -- Не знаю...
     -- А кто он, этот Игорь?
     -- Не знаю.
     Все, теперь она не с лезет со своего "не  знаю". Ну, хватит и того, что
успела сказать.
     -- Что же вы такие, Света? -- спросил Костя как можно спокойнее. И сжал
трубку, аж пальцы побелели.
     -- Какие? -- удивилась Света.
     -- Да лахудры-то такие... Что, совсем, что ли, дуры пол­ные?
     Света положила трубку.
     Игорек... Ну, держись, Игорек... Собака!
     Костя походил  возле телефона-автомата... Как умней по­вести дело? Надо
же этого Игорька еще добыть!
     "Э! -- догадался  Костя, --  да  эти же и знают,  с  гитара­ми-то. Чего
я?.."
     И он подошел к  одному, к  тоскливому... Этот  тоскливый  был, видно, с
похмелья  по воскресному делу, сидел один на скамеечке под березой, устало и
одинаково смотрел перед собой -- ждал, что ли, кого.
     -- Что такой задумчивый? -- спросил Костя, присажива­ясь на скамейку.
     Тоскливый  повернулся  к нему...  Глаза  круглые,  неглу­пые, несколько
усталые, но тотчас засветились любопытст­вом и неким немым ожиданием.
     -- А чего? -- спросил он.
     "Да  нормальные люди! --  успел подумать Костя. -- На­пускают только на
себя..."
     У этого, тоскливого, даже и волосы-то не  такие уж длин­ные, правда, --
усы...
     --  Ты  этого...  Игорька  знаешь?   --  прямо  спросил  Кос­тя.  --  С
сеструхой-то который...
     Тоскливый некоторое время с интересом смотрел на Костю -- не то изучал,
но и не скрывал интереса. Усмех­нулся.
     -- А тебе что?
     Костя заволновался, но прищемил  свое волнение  зуба­ми... Тоже смотрел
на  усатого, старался усмехнуться, но  не знал: усмехается или нет? Очень уж
он как-то сразу взвол­новался.
     --  Пошли выпьем? --  сказал Костя. И  суетливо сунулся в карман, чтобы
этим жестом успокоить усатого -- что не трепется, что деньги есть. Но деньги
не стал  показывать, ибо заметил, что усатый утратил интерес к  нему: видно,
как пото­ропился он с этой выпивкой.
     "Ну а как, как? -- в отчаянии соображал Костя. -- Как же?"
     -- Прикупить,  что  ли, хочешь?  --  спросил усатый. И  от­вернулся. Но
снова повернулся. -- Зачем тебе Игорька-то? -- спросил.
     Тут Костя взмолился:
     -- Слушай... прости с этой выпивкой -- сам не знаю,  че­го я... Прости,
--  он даже тронул трясущейся  рукой усатого по колену.  -- Я хочу  спросить
Игорька: будут они... сходить­ся-то?
     Усатый опять  смотрел  на Костю,  и  опять  глаза  его  круг­лые  слабо
осветились жизнью: опять ему стало интересно. Он усмехнулся.
     -- Не будут, -- сказал он.
     -- Почему? -- спросил Костя. Он хотел бы тоже усмех­нуться, но не знал:
получается у него усмешка или нет. -- А зачем же тогда ребенка-то?..
     --  Это ты  у  сестры  спроси, -- молвил резонно усатый. И  отвернулся.
Интерес потух в его круглых глазах.
     Мгновение Косте казалось, что он  кинется на усатого,  вцепится  ему  в
горло... но он помолчал и спросил:
     -- Неужели ребенка-то?.. Хоть бы посмотрел. Что уж тут, съедят, что ли,
вашего Игорька? Чего боитесь-то?
     -- Кто боится? -- спросил усатый удивленно.
     -- Да вы боитесь, --  Костя понял, что нечаянно угодил  в слабое  место
усталой души усатого. -- Чего же прячетесь, если не боитесь?
     Усатый  долго молча смотрел на Костю... И Костя смот­рел на него, и ему
удалось презрительно усмехнуться, он это почувствовал.
     -- Ну  и поганцы же!.. -- сказал он  презрительно. -- Чуть чего,  так в
кусты. Джельтмены, мать вашу... Твари.
     Усатый задумался... Скосил глаза куда-то мимо Кости и даже губу покусал
в раздумье.
     --  Мгм, --  сказал он. -- Я могу  дать адрес Игорька...  Но вечером ты
выйдешь и расскажешь, как вы там поговорили. Так есть?
     -- Есть, -- поспешно согласился Костя. -- Расскажу.
     -- Мичурина двадцать семь, квартира восемнадцать. Но не забудь, вечером
расскажешь.
     ...Костя   летел  на  Мичурина  и  твердил   в  уме:  "Двадцать   семь,
восемнадцать,  двадцать  семь,  восемнадцать..." Поче­му-то взял  страх, что
забудет, а записать -- ручки  с собой нет. Ни о чем другом не думал, твердил
и твердил эти  циф­ры. Только когда  пришел к дому двадцать семь и стоял уже
перед дверью, на которой табличка -- 18, тогда  только пе­ревел дух... И тут
обнаружил, что очень  волнуется, так вол­нуется,  как никогда не волновался:
даже  сердце заболело. Нет, надо  успокоиться, решил Костя, а то... что же я
такой сделаю там?  Он походил перед дверью... Не успокоился, а,  сам того не
желая, не сознавая даже, нажал кнопку звонка.
     Дверь открыла моложавая еще женщина, очень приятная на вид... Открыла и
смотрела на Костю.
     -- Игорь дома? --  спросил Костя спокойно. Он поразил­ся в  душе своему
вдруг спокойствию. Только что его чуть не трясло от волнения.
     -- Нету... --  что-то такое  было, наверно, в глазах Кости, что женщина
не закрыла дверь, а смотрела на него вопро­сительно, даже встревоженно. -- А
вы... вам зачем он?
     Костя пошел прямо на  женщину... Она  невольно по­сторонилась, и  Костя
прошел  в квартиру.  По коридору  на­встречу ему  шел  мужчина  в спортивном
костюме,  лет так  пятидесяти  пяти,  с брюшком,  но  с таким...  аккуратным
брюшком, упитанный, добродушный.  Но хоть лицо его добродушное, в эту минуту
оно  тоже было несколько  встре­воженное. Он тоже  вопросительно  смотрел на
Костю.
     -- Я к вашему Игорю, -- сказал Костя.
     -- Но нет же его, -- чуть раздраженно сказала сзади жен­щина.
     --  А  где он? -- Костя  стал в коридоре  между мужчиной и  женщиной --
отцом и матерью Игорька, как он понял. -- Мне его срочно надо.
     -- А что такое? -- спросил мужчина.
     -- Он скоро придет? -- в свою очередь спросил  Костя. Спросил почему-то
у женщины.
     -- А что такое? -- опять спросил мужчина.
     Костя повернулся  к мужчине и долго,  внимательно смот­рел ему в глаза.
Тот не выдержал,  шевельнул плечом,  корот­ко --  поверх Кости -- глянул  на
жену потом опять на Костю.
     -- В чем дело-то, вы можете объяснить? -- потребовал он строго.
     Костя стиснул зубы и смотрел на мужчину.
     -- У Игоря... у вашего, -- заговорил он  дрожащим от оби­ды, от горькой
обиды  и ярости  голосом, -- родился сын. Но  Игорь ваш... не хочет  даже...
Игорь ваш прячется, как... --  Костя не досказал, как  кто,  но он  знал  --
чувствовал -- он здесь сейчас скажет все:  как  на грех,  стоял перед ним --
сы­тый  благополучный  человек,  квартира  большая,  шуба доро­гая висит  на
вешалке, шляпа на вешалке, сверху...
     -- То-о есть? -- как-то даже пропел мужчина. -- Как это?
     -- Что, что, что?.. -- несколько заполошно зачастила сза­ди женщина. --
Что?
     -- У Игоря вашего родился сын. Но Игорь ваш... не на тех нарвался! -- у
Кости  прыгали  губы; все здесь  --  эти  изумлен­ные,  сытые люди, квартира
богатая  -- все  предстало в его  сознании как мир  недобрый, враждебный, он
весь стиснул­ся, скрутился в злой, крепкий комок. Он мог бы -- готов был  --
дать ногой в аккуратный живот мужчине.
     --  Не на тех  нарвался ваш Игорь! -- повторил  Костя. В  этот миг  ему
бросилась в  глаза медная  ступка  с пестиком,  что  стояла  на  тумбочке  в
коридоре, он  отметил, что она сто­ит тут, это придало Косте уверенности. Он
даже несколько успокоился.
     -- Ну-ка, пройдемте сюда, --  сказал  мужчина.  И повер­нулся, и ушел в
дверь направо из  коридора.  -- Идите сю­да! --  сказал  он  уже из  комнаты
громко.
     Костя повернулся к женщине и сказал:
     -- Идите, чтобы вы тоже знали... -- и показал рукой на дверь, куда ушел
мужчина.
     Женщина  (она была так  растеряна, что покорно повино­валась)  пошла  в
комнату.
     Когда  она  зашагнула  за  порог  двери, Костя прошел  ми­мо  тумбочки,
неслышно вынул пестик из ступки и сунул во внутренний карман пиджака; пестик
был небольшой,  акку­ратный,  тяжеленький. Он оттянул  полу пиджака, по надо
специально приглядываться, чтобы это заметить.
     -- Ну-ка, по  порядку --  велел мужчина,  когда Костя во­шел в  большую
красивую комнату с  рыбками на подокон­нике. -- Не волнуйтесь,  не... Толком
расскажите, в чем де­ло? Кто вы такой?
     -- Человек, -- сказал  Костя, опускаясь в мягкое  кресло. С пестиком он
себя  чувствовал  уверенно,  как с  наганом. -- Ваш  Игорек... Я еще раз вам
говорю: ваш Игорек  стал от­цом, но хочет, как гад, ускользнуть  в кусты.  Я
повторяю: у него этот номер не пройдет.
     -- Да кто  вы такой-то?! -- чуть  не  со слезами вскричала женщина; она
поняла, что это правда: ее Игорек стал  отцом, и она готова была зареветь от
ужаса.
     --  Погоди, -- остановил ее  муж. --  Ну-ка,  --  терпеливо,  но  уже и
недобро стал  он расспрашивать, -- наш Игорь стал  отцом... То есть,  у него
родился ребенок? Так?
     -- Так. Антон.
     -- А кто мать... Антона?
     -- Моя сестра.
     -- Боже мой! -- воскликнула опять миловидная женщи­на. И уставилась  на
Костю  с  мольбой  и  отчаянием.  Косте показалось  даже,  что  она  увидела
оттянутую полу его пид­жака и вот-вот  взмолится, чтобы их не убивали. -- Да
какой же он отец?!
     -- А  кто твоя  сестра? -- продолжал  допрашивать мужчи­на; он  заметно
сердился. И чем  больше он  сердился,  тем опять спокойнее становился Костя,
спокойнее и ожесточен­ней.
     -- Тоже человек, -- сказал он, глядя в глаза мужчине.
     -- Я тебя  дело спрашиваю, сопляк! -- взорвался мужчи­на. -- Чего ты!..
Пришел, здесь,  понимаешь!..  Чего  ты лома­ешься  сидишь? Пришел  -- говори
дело. Кто твоя сестра?
     -- Че-ло-век,-- сказал Костя. Руки его ходуном ходили -- охота было уже
выхватить пестик, но он еще сдерживал себя.
     -- Молодой человек, -- взмолилась мать, -- да вы расска­жите все, зачем
же мы злимся-то? Расскажите спокойно.
     --  Я не знаю, почему ваш муж обзываться начал, -- по­вернулся  Костя к
женщине. -- За сопляка я еще... мы еще про это тоже поговорим. Моя сестра...
ей  двадцать лет, она работала... пока не  забеременела... Теперь она  туда,
конеч­но, не пойдет. От  позора. Работала на почте. Мы люди  про­стые...  Мы
люди  простые,  --  повторил с  глубокой  внутрен­ней силой Костя,  глядя на
мужчину, -- но Игорек ваш от нас не уйдет. Лично от меня не уйдет. Ясно?
     -- Ясно, -- сказал мужчина. И встал. -- Вот оттого, что ты, сопляк... я
повторяю: сопляк,  пришел и  взял сразу  та­кой  тон,  я  с  тобой  говорить
отказываюсь. Тоже ясно? Я буду говорить с твоей сестрой, с отцом, с матерью,
а  тебе прика­зываю  -- вон  отсюда! -- и  показал рукой  на  дверь.  Он был
властный человек.
     Костя  встал... И вынул из  кармана пестик. И  сразу без  слов пошел на
мужчину.  Вмиг  лицо  мужчины  сделалось  се­рым... Он  попятился  назад,  к
рыбкам...  Нахмурился и смот­рел, как зачарованный, на медный  пестик в руке
Кости. Женщина не сразу поняла, зачем Костя встал и пошел... За­чем вынул из
кармана  пестик,  она  это тоже  как-то  не  поня­ла. Она поняла все,  когда
увидела лицо  мужа... И закричала  пронзительно, жутко.  Костя  оглянулся на
нее... И тотчас полетел на пол от крепкого удара в челюсть. Мужчина прыг­нул
на него, заломил назад его правую руку и легко вырвал пестик.
     -- Вон ты какой!.. -- сказал он, поднимаясь. -- Вставай! Садись сюда.
     Костя  поднялся, сплюнул сукровицей на ковер...  По­смотрел на мужчину.
Глаза Кости горели безумием и отва­гой.
     -- Все равно убью, -- сказал он.
     Мужчина толкнул его в кресло.  Костя упал в кресло, уда­рился  затылком
об стенку. Но продолжал смотреть на муж­чину
     -- Убью... из ружья. Подкараулю и убью, -- повторил он.
     Мужчина с пестиком в руке сел напротив, заговорил ра­зумно и спокойно:
     -- Хорошо, убьешь. За что?
     --   За  то,  что   породили  такого   бессовестного...   такую   тварь
бессовестную.  Кто так  делает? --  Косте хотелось за­плакать и  кинуться на
разумного мужчину. -- Кто так дела­ет?! -- закричал он.
     -- Что делает? Как делает?
     -- Как ваш сын...
     -- А сестра твоя  как делает? -- жестко и  справедливо спросил мужчина.
-- Она же совершеннолетняя.
     -- Она дура!
     -- Что значит "дура"? Дуру не возьмут работать на почту.
     --  Она  жизни не  знает...  Много  надо, чтобы их  обмануть!  Нет,  --
постучал Костя  худым  кулаком по  своей  острой коленке,  --  пока  они  не
распишутся и не будут жить нор­мально... до тех пор я  вам жизни не дам. Сам
погибну, но вам  тоже не жить. Сам  все сделаю, сам!  Сам  буду судить!.. За
подлость.
     Мужчина внимательно и тяжело смотрел на него. Долго молчал.
     -- Не пугай ты меня, не пугай, -- сказал Костя на  это тяжкое молчание.
-- Не испугаешь. Убить -- можешь... Дай вон пестиком по голове и в багажнике
вывези куда-нибудь...
     -- Господи,  да что  же  это  такое-то! -- тихо, с  ужасом вос­кликнула
опять женщина. -- Да о чем вы говорите?!
     -- Мне жизнь не такая дорогая, как вашему  красавцу... Но  ему не жить,
если он не сделает по-человечески! -- Кос­тя опять с силой ударил кулаком по
колену.  -- Не жить! Я  жить не  буду,  отец убьет  вас:  он  знает,  куда я
пошел...
     -- Кто твой отец? -- спросил мужчина.
     -- Человек.  Чего тебе все надо:  кто?  Кто? Человек, кто! Пуза у него,
правда, нет вот  такого... -- Костя  посмотрел на  аккуратный арбуз мужчины,
обтянутый синим спортивным свитером.
     -- Сейчас ты оставишь свой  адрес и уйдешь, -- сказал мужчина.  Встал и
подошел к столу -- записать адрес. -- Го­вори.
     -- Я не уйду отсюда, пока не дождусь вашего  Игорька... Потом мы пойдем
вместе, я  его суну  носом в пеленки -- он будет знать, где теперь его дом и
семья.
     -- Да  какой он семьянин!  -- не то  с изумлением, не то  не­вольно  со
смехом,  с горьким,  правда, смехом сказала мать. -- Он  только  первый курс
закончил... Ему еще четыре года учиться.
     --  Будет  работать  и  учиться, -- заметил  на  это  Костя.  -- Ничего
страшного.
     -- Давай адрес! --  опять  стал злиться отец. -- Я  приду  го­ворить  с
твоим отцом. А ты человеческих слов, я вижу, не понимаешь.
     --  Ваш подонок зато понимает человеческие слова...  Красивые, наверно,
слова! Я не двинусь отсюда, пока его не дождусь.
     --  Да  нету  его,  нету!  -- тоже громко  и сердито воскликну­ла мать,
оскорбленная за "подонка". -- Что же, милицию, что ли, вызвать?
     -- Вызывайте.
     -- Но нет его! Нету в городе -- в деревне он.
     -- Врете.
     -- Говори адрес!.. -- заорал мужчина, багровея.
     -- Не ори, -- посоветовал Костя. -- А то живот лопнет...
     Мужчина бросил ручку, бросил пестик, который еще  держал в руке, быстро
подошел к Косте, сгреб его за шиво­рот и повлек по коридору к входной двери.
Но как ни кре­пок он  был, мужчина, все же Костя был молодой и  жили­стый...
Он сперва покорно пошел,  повинуясь руке, а когда мужчина расслабился  и уже
без усилия вел Костю за шкирку, тот вдруг вывернулся, развернулся  и со всей
матуш­ки-силы  дал  ногой  мужчине  в  живот. Тот  так  и  сел  к  стене  на
корточки... Женщина закричала, вылетела из коридора в какую-то еще комнату к
телефону, как  понял  Костя,  пото­му  что услышал, как  схватили  трубку  и
крутнулся диск. Кос­тя вернулся в красивую комнату с  рыбками, взял пестик и
вышел опять в коридор.
     --  Не  надо!  -- хоть с трудом, но громко сказал мужчина. Костя думал,
что  он ему  говорит,  но  мужчина смотрел мимо  него и еще раз  крикнул: --
Ольга, не надо!
     Женщина появилась в коридоре. Тоже закричала:
     -- Но это же бандитизм. Почему не надо?! Это же банди­тизм!..
     --  Не надо,  -- решительно сказал мужчина.  Он поднял­ся,  держась  за
стенку,  постоял, пережидая боль  в  животе...  Вздохнул и качнул головой. И
скрипнул зубами. На Костю с пестиком не смотрел.
     --  Пойдем к  отцу  вместе,  -- сказал он  после долгой  пау­зы. -- Дай
одеться, Оля.
     Костя жалел,  что пнул мужчину -- он сам не ждал, что так случится,  --
зато теперь хоть дело стало походить на дело: с отцом-то им легче захомутать
этих жеребцов -- Игорька с его папашей. Впрочем, чувство враждебности к отцу
Игорь­ка у Кости поослабло -- оставалось одно нетерпеливое же­лание: довести
справедливое дело до конца.
     Когда мужчина  надел костюм  и  появился в  коридоре, у  него  каким-то
образом куда-то  упряталось  брюшко;  стоял  солидный  мужчина, решительный,
крупный, крепкий.
     -- Пошли, -- сказал он Косте. -- Пестик-то оставь.
     Костя положил пестик на стул перед самым выходом из квартиры.
     -- Где  ваш  дом?  --  спросил  мужчина, когда  стояли  у лиф­та, ждали
кабину.
     -- На Советской.
     -- Как туда ехать?
     -- Да тут три квартала...
     Лифт  подъехал...  Вошли в кабину,  закрылись, мужчина нажал кнопку  --
мягко поехали вниз. Стояли близко друг  к  другу, так близко, что Косте было
неловко смотреть в глаза мужчине.  А  тот  смотрел на  него.  Но Костя  тоже
старался  не   утратить   самостоятельности   и   решительного   настроения.
Единственное, о чем он пожалел в эту минуту, -- что он не такой же крупный и
солидный, как этот,  который  смотрит на  него несколько сверху. Костя часто
жалел, что он не крупный, не солидный.
     -- Сколько тебе лет? -- спросил мужчина.
     -- Не в этом дело, -- сказал Костя.
     Тут  лифт  мягко остановился --  точно сел на подушку -- очень  хороший
лифт... Вышли, спустились несколько вниз по ступенькам и очутились на улице.
     -- А чего ты так ерепенишься-то? -- спросил мужчина.
     -- А чего же мне на вас, молиться?
     --  Да не  молиться, кто  тебя  заставляет молиться. Но так  же тоже...
умные-то люди не ведут себя.
     -- Ваш Игорек зато ведет себя... Комсомолец небось!
     -- Из всякого безвыходного положения  всегда можно найти выход, запомни
это.
     -- Что, деньги небось будете совать?
     -- Дурак, -- сказал мужчина  горько.  -- Психопат. И сест­ра твоя такая
же?
     --  Что же  вы умные... -- Костя  даже остановился  от воз­мущения и от
обиды. -- Ишь, умные!  -- Костя  сам  теперь  в упор смотрел на  мужчину  --
Умники... -- он  стиснул зубы и  клятвенно  сказал: --  Я вам раз и навсегда
говорю: не сделае­те по-человечески, я...
     -- Пошли,  --  коротко и тоже решительно сказал мужчи­на,  повернулся и
пошагал дальше. -- От горшка два вершка, а сплошные угрозы. Сопляк.
     Некоторое время шли молча.
     -- Что же это за семья будет, если мы  их силой сведем? Вы  об  этом-то
подумали? -- спросил мужчина.
     -- А он думал?..
     -- Да что ты, как дятел, -- "он, он"! А она?
     -- Она девка! А он -- парень!
     --  Не ори... --  мужчина  посмотрел по  сторонам. -- Чего ты  орешь? Я
вообще могу не ходить с тобой...
     --  Выломлю штакетину и  погоню  вперед...  Если не пой­дешь, -- вид  у
Кости был такой свирепый, что можно  было не сомневаться --  так и  сделает:
выломит штакетину и учи­нит на улице драку.
     -- Тьфу!.. Полудурок. Да неужели ты не можешь спокой­но-то?
     -- Не  могу. Не  могу-у! Я как только  погляжу на твою спо­койную... на
твое  лицо,  так  у меня в голове  все  мутится: как ты-то  можешь спокойно?
Человечек же на свет родился... маленький... а вы, как... Да вы что!
     -- Все, не ори больше. Иди молча.
     Дальше до самого дома шли молча.
     Дверь открыл отец... Костя легонько подтолкнул сзади мужчину, вошел сам
в квартиру закрыл дверь и сказал:
     -- Дедушку привел нашего Антона.
     --  Здравствуйте, --  серьезно, с достоинством сказал муж­чина, дедушка
Антона. -- Я -- Свиридов, Павел Владими­рович.
     --  Так, -- сказал отец  Кости.  --  А  мы  Худяковы, --  и смотрел  на
Свиридова пристально, прямо, не мигая.
     -- Ну, приглашайте, -- сказал Свиридов. -- Показывай­те внука.
     Из  кухни  вышла  мать Кости  и  смотрела на  Свиридова  изумленно и  с
интересом.
     Вышла  из  комнатки,  где  теперь   жил   маленький  Антон,  мама  его,
Алевтина... И смотрела на крупного дядю с недо­умением.  Она не слышала слов
брата, что  тот  привел  "де­душку", поэтому  не могла  понять,  почему  так
странно все стоят и молчат.
     -- Где же внук-то? -- еще раз довольно бодро спросил Свиридов.
     -- Какой внук? -- тихо спросила Алевтина.
     -- Мой внук...
     -- Это отец Игоря, -- пояснил Костя.
     -- Какого Игоря?
     -- Твоего Игоря... Отца Антона.
     -- Во,  псих-то,  -- сказала Алевтина.  И ушла  в комнат­ку. -- Чего ты
самодеятельность-то развиваешь? -- сказала она из комнаты. И опять появилась
на пороге. -- Какой Игорь?
     --  Ты не темни!.. -- громко  сказал  Костя.  Он  растерялся,  это было
видно.
     -- Чего "не темни"?
     --  Он -- отец  Игоря, -- уже не так уверенно сказал Кос­тя, -- а Игорь
-- отец Антона. Что ты?
     -- Да  откуда  ты  взял?  --  спросила Алевтина. --  Чего ты  людей зря
беспокоишь, дурак ты такой! Ну надо же!.. При чем тут Игорь-то?
     -- Погодите, погодите, -- сказал  Свиридов.  --  Давайте разберемся: вы
были знакомы с моим сыном? С Игорем Свиридовым.
     -- Была знакома... Я  знала его.  Но  дружил  он  не со мной,  а с моей
подругой, тоже на почте работала.
     -- Значит, это не его сын?
     -- Откуда?!
     -- А чей же он тогда сын?! -- заорал Костя.
     --  Костя,  -- сказал  отец. --  Не ори.  Ну, выяснили?  Все, значит, в
порядке... Извините, что зря побеспокоили.
     -- Да ну что!.. -- сказал Свиридов по-доброму. -- Дело разве...
     --  Да  врет она!  --  опять  закричал Костя.  -- Не  хочет  гово­рить:
договорились с этим Игорем!
     -- Не  ори,  Костя!  --  тоже  повысил голос  отец.  -- Чего  орать-то?
Извините, -- еще раз сказал он Свиридову.  --  Мы, конечно, переживаем  тут,
поэтому и...
     --  Нет, --  обратился Свиридов к Алевтине, -- может быть,  правда,  вы
что-то скрываете? Может быть, Игорь...
     -- Да ни с  какого  боку!  -- сказала  Алевтина. И  даже за­смеялась. И
пошла в комнату. -- Господи!.. -- сказала она там сама себе. Она, как  стала
матерью, сразу как-то поум­нела, осмелела, часто баловалась со своим Антоном
и смея­лась.
     --  Ну что  же... --  Свиридов  повернулся  к Косте. --  Я  мо­гу  быть
свободен?
     Костя, миновав его, молча прошел  на кухню. И  заорал оттуда  что  было
силы:
     -- Все равно дознаюсь! Доз-на-а-ю-усь!
     -- До свидания, -- вежливо сказал Свиридов.
     Отец молча кивнул.
     Свиридов ушел.
     -- Не я буду, дознаюсь! -- еще раз крикнул Костя  сры­вающимся голосом.
Он плакал. Он  устал за этот день...  Очень устал и изнервничался. --  Други
игрищ и забав на­шлись мне... Паразиты.
     -- Ладно, Костя, -- мирно сказала мать. -- Не переживай. На кой он черт
нужен,  такой отец...  если и  найдется! Что,  са­ми, что  ли, не прокормим?
Прокормим.
     -- Никто  так не делает, -- возразил Костя, вытирая  сле­зы. -- Кто так
делает!
     --  Ну не делают!.. Сплошь  и рядом.  Садись поешь вон... а то бегаешь,
как сыщик, с лица опал даже. Что ты-то пере­живаешь?
     Костя присел к столу склонился  на руку и задумчиво смотрел  в окно, во
двор. Еще надо выходить вечером  объяс­няться с этим... с усатым, думал  он.
Возьму нож и пойду -- пусть сунутся.
     -- Не переживай,  Костя, -- сказала  мать, ставя ему мис­ку со щами. --
Сами вырастим.
     "Не нож, а  гирьку какую-нибудь на ремешке, -- решил  Костя. --  За нож
самому попадет, а с гирькой... на гирьку они тоже не очень кинутся".
     -- Други игрищ и забав, -- еще сказал он. Он где-то услы­шал эти слова,
они  ему понравились:  в  его сознании все  косматые выстраивались  под этой
фразой, как  под транспарантом, --  в  колонну не в колонну даже, а  в  кучу
довольно нахальную и бессовестную.
     "Нет, не гирьку,  а --  нож, -- вернулся он к первому вари­анту. -- Все
страшней будет. На нож не полезут". Был у него такой складной охотничий нож,
довольно внушительный и ловкий в  руке -- не сунутся. На том  он и порешил и
придви­нул к себе тарелку со щами.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     И вот так каждую ночь!
     Как  только  маленько  угомонится  село, уснут люди --  он  начинает...
Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
     А гармонь у него какая-то особенная -- орет. Не голо­сит -- орет.
     Нинке Кречетовой советовали:
     -- Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.
     Нинка загадочно усмехалась:
     -- А вы не слухайте. Вы спите.
     -- Какой же сон, когда  он  ее под самыми окнами растя­гивает.  Ведь не
идет же, черт блажной, к реке, а здесь стара­ется! Как нарочно.
     Сам  Колька  Малашкин,  губастый  верзила, нахально смотрел  маленькими
глазами и заявлял:
     -- Имею право. За это никакой статьи нет.

     Дом  Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял  как раз на
том месте, где Калька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось,
что  гармонь еще в  переул­ке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго
ее было слышно.
     Как  только она начинала звенеть в переулке, Матвей са­дился в кровати,
опускал ноги на прохладный пол и говорил:
     -- Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-ни­будь и исключу.
     Он каждую ночь так говорил. И не исключал.  Только, когда встречал днем
Кольку, спрашивал:
     --  Ты  долго  будешь  по ночам  шляться?  Люди  после  тру­дового  дня
отдыхают, а ты будишь, звонарь!
     -- Имею право, -- опять говорил Колька.
     -- Я вот те покажу право! Я те найду право!
     И все. И на этом разговор заканчивался. Но каждую  ночь Матвей, сидя на
кровати, обещал:
     -- Завтра исключу.
     И  потом долго сидел после этого, думал... Гармонь уже уходила в улицу,
и уж ее  не слышно было, а  он все сидел.  На­шаривал рукой  брюки на стуле,
доставал из кармана папиро­сы, закуривал.
     -- Хватит смолить-то! -- ворчала сонная Алена, хозяйка.
     -- Спи, -- кратко говорил Матвей.
     О чем  думалось? Да так  как-то...  ни  о  чем.  Вспоминалась жизнь. Но
ничего  определенного, смутные обрывки. Впро­чем, в одну такую  ночь,  когда
было  светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой
вместе горький  запах полыни из огорода, отчетливо  вспомнилась другая ночь.
Она  была черная, та ночь. Они  с отцом и с младшим  братом  Кузьмой были на
покосе километрах в пятнад­цати  от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма
захрипел: днем в  самую  жару потный напился  воды из ключа, а  ночью у него
"завалило"  горло.  Отец  разбудил  Матвея, велел  поймать  Игреньку (самого
шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.
     -- Я  тут пока огонь разведу... Привезешь, скипятим --  надо  отпаивать
парня, а то как бы не решился он у нас, -- го­ворил отец.
     Матвей   слухом  угадал,  где  пасутся   кони,  взнуздал  Иг­реньку  и,
нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал  в деревню. И вот... Теперь
уж  Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать  было --  все
помнится та ночь. Слились воедино  конь и человек  и летели в черную ночь. И
ночь летела  навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших
под росой.  Какой-то дикий вос­торг обуял парнишку; кровь ударила в голову и
гудела. Это было  как полет -- как будто оторвался он от  земли и полетел. И
ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской -- только шум
в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что
там братишке плохо, совсем не  думал  тогда.  И ни о чем  не думал. Ликовала
душа, каждая жилка  играла  в теле...  Какой-то такой желан­ный, редкий  миг
непосильной радости.
     ...  Потом  было   горе.  Потом  он   привез  молоко,  а  отец,  прижав
младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
     -- Ну,  сынок... ты чо же  это? Обожди  маленько. Обожди маленько. Счас
молочка скипятим, счас  продохнешь, сынок, миленький... Вон  Мотька  молочка
привез!..
     А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.
     Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.
     Отец  сидел,  обхватив руками голову, и  покачивался и глухо и протяжно
стонал.  Матвей с удивлением  и с  каким-то странным любопытством смотрел на
брата.  Вчера  еще  вози­лись  с  ним  в  сене,  а теперь  лежал  незнакомый
иссиня-белый чужой мальчик.
     ...  Только странно:  почему  же проклятая  гармонь оживи­ла  в  памяти
именно  эти  события?  Эту ночь?  Ведь потом  была  целая  жизнь:  женитьба,
коллективизация,  война. И мало  ли еще  каких  ночей было-перебыло!  Но все
как-то стерлось, по­блекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать:
сказали,  надо идти в колхоз  --  пошел, пришла  пора  женить­ся -- женился,
рожали  с Аленой детей, они вырастали... При­шла война  -- пошел воевать. По
ранению вернулся  домой раньше других мужиков. Сказали:  "Становись, Матвей,
предсе­дателем. Больше некому". Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему
тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту  лямку. И всю жизнь была только на
уме работа,  работа, рабо­та. И  на  войне тоже -- работа. И  все заботы,  и
радости, и го­рести связаны  были с работой. Когда, например, слышал во­круг
себя  -- "любовь",  он  немножко не понимал этого.  Он понимал, что  есть на
свете любовь, он  сам,  наверно, любил когда-то Алену  (она была  красивая в
девках), но чтоб ска­зать, что  он что-нибудь знает про это  больше, -- нет.
Он и других подозревал, что притворяются:  песни поют про лю­бовь, страдают,
слышал даже --  стреляются...  Не притворя­ются, а привычка, что ли, такая у
людей: надо говорить  про любовь -- ну  давай про любовь. Дело-то все в том,
что  жениться  надо!  Что  он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно,
Нинка -- здоровая, гладкая. А  время подперло же­ниться, ну и ходит,  дурак,
по ночам, "тальянит". А чего не  походить? Молодой, силенка играет в душе...
И всегда  так было. Хорошо еще, что  не  дерутся теперь из-за девок, рань­ше
дрались. Сам Матвей  не раз дрался. Да ведь  тоже  так -- кулаки чесались  и
силенка опять же была. Надо же ее куда-нибудь девать.
     Один  раз  Матвей,  когда  раздумался  так  вот, сидя  на кро­вати,  не
вытерпел, толкнул жену:
     -- Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу...
     -- Чего ты? -- удивилась Алена.
     -- У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.
     Алена долго лежала, изумленная.
     -- Ты никак выпил?
     -- Да нет!.. Ты любила  меня или так... по привычке  вы­шла? Я сурьезно
спрашиваю.
     Алена  поняла, что муж не "хлебнувши", но  опять долго  молчала --  она
тоже не знала, забыла.
     -- Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
     -- Да  охота одну штуку  понять,  язви ее. Что-то  на  душе  у  меня...
как-то... заворошилось. Вроде хвори чего-то.
     --  Любила, конечно! -- убежденно сказала Алена.  -- Не любила, так  не
пошла  бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла  же. А чего ты
про любовь спомнил се­редь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
     -- Пошла ты! -- обиделся Матвей. -- Спи.
     -- Коровенку  выгони  завтра  в стадо,  я  совсем  забыла  ска­зать. Мы
уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
     -- Куда? -- насторожился Матвей.
     -- Да не на покосы на твои, не пужайся.
     -- Поймаю -- штраф по десять рублей.
     -- Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони
коровенку-то.
     -- Ладно.
     Так что же все-таки  было в ту ночь, когда он ехал за  мо­локом  брату,
что она возьми и вспомнись теперь?
     "Дурею, наверно, -- грустно думал Матвей. -- К старости все дуреют".
     А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку
с  его певучей  "гармозой".  Как его долго нет, он  начинал  беспокоиться. И
сердился на Нинку: "Телка гладкая!.. Рази ж она так скоро отпустит!"
     И сидел и поджидал. Курил.
     И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И под­нималась в душе
хворь. Но странная какая-то хворь -- же­ланная. Без нее чего-то не хватает.
     Еще  вспоминались  какие-то утра...  Идешь  по траве боси­ком. Она  вся
бусая от росы. И только след остается -- ядови­то-зеленый.  И роса  обжигает
ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.
     А  то вдруг про смерть  подумается:  что  скоро -- все. Без страха, без
боли,  но как-то удивительно: все будет так  же, это понятно, а тебя отнесут
на  могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же?
Ну допустим, понят­но:  солнышко  будет  вставать  и заходить -- оно  всегда
встает  и  заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда
не  узнаешь... Этого  никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать  будут  еще
помнить,  что был такой Матвей Рязанцев, а  потом -- все. А охота же узнать,
как они тут будут. Ведь  и не  жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся
вдо­воль,  и  погулял в празднички --  ничего,  весело бывало  и... Нет,  не
жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя
больше не будет... Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?
     "Тьфу!.. Нет, старею".
     Даже устал от таких дум.
     -- Слышь-ка!.. Проснись, -- будил Матвей жену. -- Ты смерти страшисся?
     -- Рехнулся мужик! -- ворчала Алена. -- Кто ее не стра­шится, косую?
     -- А я не страшусь.
     -- Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
     -- Спи, ну тя!..
     Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на
коне, так  сердце и сожмет --  тревожно и сладко.  Нет, что-то есть в жизни,
чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
     А  в  одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил... А ее
все нет и нет. Так и не дождался. Изма­ялся.
     К свету Матвей разбудил жену.
     -- Чего эт звонаря-то нашего не слышно?
     -- Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
     Тоскливо сделалось  Матвею. Он лег,  хотел  заснуть  и  не мог.  Так до
самого рассвета  лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь  вспомнить  из
своей  жизни,  но  как-то  со­всем  ничего  не  приходило  в  голову.  Опять
навалились кол­хозные заботы...  Косить скоро, а половина косилок у куз­ницы
стоит  с  задранными  оглоблями. А этот  черт косой,  Фи­ля-кузнец,  гуляет.
Теперь еще на свадьбу зальется, считай, неделя улетела.
     "Завтра поговорить надо с Филей".
     ... Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей ус­мехнулся:
     -- Что, брат, доигрался?
     Колька заулыбался... А улыбка у него -- от уха до уха.
     -- Все, Матвей  Иваныч,  больше не буду будить вас  по  но­чам.  Конец.
Бросил якорь.
     -- Ну-ну, --  сказал Матвей и пошел по своим делам,  а сам думал: "Чего
ты радуешься, бычок? Она  тебя  возьмет те­перь за рога. Нинка-то. Они  все,
Кречетовы, такие".
     Прошла неделя.
     Все  так  же  лился ночами лунный свет в окна, резко  пахло из  огорода
полынью и молодой картофельной ботвой... И бы­ло тихо.
     Матвей плохо спал. Просыпался, курил... Ходил в сени пить квас. Выходил
на крыльцо, садился на приступку и ку­рил. Светло было в деревне. И ужасающе
тихо.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Человеку  во  сне приснилась родная  деревня. Идет  будто он  по берегу
реки, бросает камешки  в воду. В том месте ре­ки -- затон. Тихо-тихо. Никого
-- ни одной  живой  души во­круг. Деревня рядом,  и  в деревне как повымерло
все. "Что же это такое -- никого нет-то?" -- удивился человек. И еще бро­сил
камень в воду. Он  беззвучно  пошел ко дну.  Человек  еще бросил -- большой.
Камень  без звука утонул.  Человека  охва­тил  страх: "Что-то случилось", --
подумал он.
     И проснулся. И стал вспоминать. Деревня... Лет десять не  был он там, а
то  и  больше... Вспомнились  серые избы, пыль­ная улица, крапива у плетней,
куры  на завалинке, покосив­шиеся прясла... А за деревней -- степь да колки.
Да полыхает  заря в полнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечера­ми вода
в  них  гладкая-гладкая, и вся заря  --  как  в зеркале.  Любилось сидеть на
берегу этих маленьких озер, ни о чем  не думалось... Только в душу с тишиной
вместе вкрадывается  беспокойно-нежное чувство ко всему  на  свете.  Грустно
не­много, но  кто-то  будто шепчет  на ухо,  чуть слышно: подо­жди, подожди,
дружок.
     Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, по­виснет над дорогой в
воздухе полоска пыли и долго держит­ся. И опять тихо. Что за тишина такая на
земле! Стихи складывались:

     ... Тихо в поле,
     -- Устали кони.
     Тихо в поле -- зови, не зови...
     В сонном озере, как в иконе,
     Красный оклад зари.

     Заря  медленно гаснет.  Как будто остался ты  на  земле  со­всем-совсем
один. Не страшно, не одиноко... Только упрямо и беспокойно лезет в голову:

     ... Не хочу понять:
     зачем явился?
     Не могу понять:
     зачем я есть?

     Человек  попытался заснуть и не мог.  Он потихоньку, чтоб не  разбудить
жену, встал, надел пижаму,  пошел в  другую комнату, включил  свет  и сел  к
столу. И глубоко задумался.
     -- Эх ты, черт возьми, -- бормотал он. -- Что-то не того... Старею, что
ли?
     Было  невыносимо грустно, чего-то жаль было чуть не до слез. Не сбылось
как  будто  то, что  мерещилось  тогда,  давно,  на берегах крохотных  тихих
озер...
     Человек  -- его звали Николай  Иваныч --  достал  бумагу  и  сел писать
давнишнему своему другу.
     "Друже  мой,  Иван  Семеныч!  --  начал он. -- Здорово!  Захотелось вот
написать тебе. Увидел  сейчас во сне  деревню нашу и затосковал. Сижу вот  и
пишу ночью, как  Бальзак.  Вспомнил  я, как мы с тобой  институты  окончили.
Помнишь?  Приехали  с  дипломами...  Последний  разок побывать  на  ро­дине.
Нарядились, как эти... черт-те знает  кто! На мне белая какая-то заграничная
рубашка, ты зачем-то матроску напя­лил. Шли по улице  -- два  пижона. А пора
была  страдная.  Я  помню,  встретился  нам  Минька  Докучаев  на   вершнах,
ос­тановились,  поздоровались. Он  грязный весь  --  ни  глаз, ни  рожи, как
говорят, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепы­вать. Закурили. А говорить не
о  чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись,  он уехал, а мы пошли
за дерев­ню  -- прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли,
телят пасли, боронили... Прямо  чуть не бегом  бежа­ли прощаться с тем,  что
нас вспоило и  вскормило. Вспомнил вот Миньку, и сейчас стыдно. Для чего  мы
так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда...
А  тогда  --  ничего,  как так  и  надо.  Шли прощаться!  Экие,  по­нимаешь,
запорожцы за Дунаем! У  меня в кармане бутылка  белого, у  тебя -- портвейн.
Один стакан на  двоих.  Сели  у  ме­жи,  под  березками,  выпили...  И давай
хвастаться -- какие мы  умные: институты кончили, людьми стали! Я свои стихи
ду­рацкие  читал, а ты, помню, стал  даже на руки и прошелся. И  потом долго
колотил  себя в  грудь  кулаком  и доказывал: "Ты подумай:  отцы-то наши кто
были?! Кто? А мы -- инже­неры!" Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как
хвас­тались!  Очень  уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее
образование  получили.  И  плясали-то мы с  тобой,  и  пели... А рядом  рожь
несжатая  стояла.  А  нам -- хоть  бы  что.  Я даже  в  нее бутылку порожнюю
запустил и, помню, подумал: "Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на
стерне. И кто-нибудь, тот  же Минька, подумает: "Пил кто-то". Потом спали мы
с тобой. Проснулись, когда уже солнце садилось. Заграничная моя рубашка, как
в  ж...  побывала.  Го­лова  болела,  и  совестно  было.  Наорали   чего-то,
натрепались. Я помню, ты мне в глаза не смотрел, и мне тоже не хотелось. Все
это я почему-то очень хорошо помню..."
     -- Коля!
     -- Ну?
     -- Чего ты?
     -- Так... Спи.
     -- Я думала, ты ушел куда.
     -- Нет, спи.
     "...Жена  проснулась.  Сытая  лежит,  толстая,  прости  меня   Господи,
грешного, и несет, как от  парфюмерной  фабрики.  Вот такие-то  дела,  Ваня.
Грустно мне что-то сделалось. Мо­жет, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло
уж... сколько теперь? Лет восемнадцать? А я их как-то и не заметил. Толс­тел
год  от года. Жену упрекаю, а сам --  хоть поставь,  хоть положь, в дверь не
пролезаю.  Курорты,  понимаешь,  санато­рии...   А  жизни  как-то  не  успел
порадоваться. Дети  растут, но радости большой не доставляют, честно говоря.
Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы
лучше были. Может, это  старческое  у меня,  не знаю. Ты-то как? Написал  бы
когда. А то так вот хватит ин­фаркт, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть
вспомнили  бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А  то -- ра­бота,
работа... Всю  жизнь работаем, а  оглянуться не  на что.  Напиши как-нибудь,
выбери время. Одиноко мне  стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да  и тебе,
наверно, неслад­ко? Ну -- главный инженер, ну... -- черт с рогами,  а -- что
дальше?  Ты   понимаешь?  Ну  ресторан,  музыка  --   как   гвозди  в  башку
заколачивают, -- а дальше-то что? Это  называется: вышли в  люди? Да... мать
твою так-то! Я  вспомню,  как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет.
Вернуться  бы  опять  туда, в  степь:  костерик, рассказы  про чертей... Эх,
Ва­ня, Ваня... Не зря мы с дипломами-то прыгали? А? Как дума­ешь? Или -- все
нормально? Может, у меня уж тихая  шизо­френия  началась?  У тебя бывает так
или нет?  Честно  только. Куда летом-то ездишь?  В Гагры вшивые? Я эти Гагры
уже  не могу видеть. Но попробуй  заикнись, что хочу, мол, в  деревню к себе
поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание -- будь что
будет. Поеду в  деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся -- и махнем.
Черт  с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А  то грех
какой-то лежит на душе. Не исповедь  это, а просто  душа  про­сит. В  общем,
неважнецки  я живу, Иван. Так вроде все нор­мально,  на работе хорошо, а  --
нет-нет  --  засосет что-то, тос­ка  обуяет, как сейчас вот, -- и все  охота
послать к черту.  Напиши,  Иван,  прошу.  Адрес  у  меня  теперь  другой  --
улуч­шение! Голой рукой не возьмешь. Жду.
     Николай".

     Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалил­ся к жаркой жене. И
долго  еще не мог  заснуть. Думал: "Письмо сгоряча накатал бестолковое. Надо
завтра на  службе выбрать время, переписать. А то подумает, действительно...
первая стадия началась".

     На службу, как всегда, Николай Иваныч пришел тютель­ка в  тютельку: без
пяти десять. Выбритый, свежий, хотя в го­лове немного шумело: пришлось вчера
хватить снотворного. Шел по  коридору,  привычно здоровался, улыбался... Ему
то­же улыбались. Кого-то остановил, что-то  спросил, кто-то  его спросил, он
ответил.  Ответил   коротко,  толково.  Его  уважали  на  работе.  Миленькая
секретарша привстала, ослепительно улыбнулась. Мелькнуло в голове: "Красивая
женщина,  черт возьми". Впрочем, эта мысль у него мелькала, кажется, каж­дое
утро.
     -- Ну, что тут у нас?
     -- Значит, первое: звонили...
     Звонили, требовали, просили, умоляли, предупреждали... Понеслась душа в
рай! Одно чувство сменялось другим. То: "Послушайте! Я ведь с вами не буду в
казаки-разбойники  играть!  Я  последний  раз  предупреждаю!"   То:  "Милый,
родной...  что  же  я  могу  сделать?  Ну  подумай: что?  Если  бы  от  меня
за­висело..." То: "Понимаю,  все понимаю. Чтобы  лишнего на себя не брать: к
двадцать восьмому. А? Железно! Железно, как у меня главный говорит. Приложим
все силы, не подве­дем". Но больше нравилось: "Послушайте! Мы ведь с вами не
в драмкружке -- не "Отелло" репетируем. Не клянитесь мне, я не верующий. Мне
нужен ма-те-ри-ал! Все!" Еще  нрави­лось: "Ну?.. Так... А что делать? Я тоже
не  знаю! Не  знаю! Да что докладные?  У меня столы  ломятся от докладных. Я
что, вместо подшипников буду ваши докладные вставлять? По­пробуйте, может, у
вас выйдет. Не знаю. Где хотите".
     Деловой вихрь закрутил Николая Иваныча,  он про ноч­ное письмо забыл. А
утром, уезжая на работу, захватил его.
     Сейчас было не до письма. Пришли корреспонденты из областной газеты.
     --  Да  ведь  что,   товарищи?..  Хвалиться  особо   пока  нечем.  План
выполняем...  да, но... -- Четыре  шага по  мягкому  ковру  в одну  сторону,
четыре  --  в  другую, остановка  перед  корреспондентами,  улыбка,  которая
помогала   ему  всю  жизнь.  Не­доброжелатели   говорили  про  его   улыбку:
"Улыбочка-выруча­лочка". Обаятельная, простецкая -- весь  человек тут как он
есть.  --  План планом, а силенок  хватит и на большее. Если не секретничать
перед вами,  то  в ближайшем будущем дума­ем слегка перевалить за сто десять
--  сто пятнадцать. Думаем  тут  "схимичить"  кое-что:  продлить  линию,  не
стопоря ее. Да. Расчеты есть, люди горячие, в бой рвутся -- одолеем.
     Поснимался немного за  столом, прошли в цех --  там поснимались. Только
там Николай Иваныч больше с  рабочими и с мастерами  говорил. Потом и совсем
"сбагрил" коррес­пондентов главному инженеру, пришел опять в кабинет.
     -- Звонил Дмитрий Васильевич. Я сказала: в цехах.
     -- Соедините.
     Разговор  с Дмитрием Васильевичем  получился  хороший. На  душе  совсем
повеселело.
     Первый поток посетителей и звонков схлынул.
     -- Верочка!
     -- Да, Николай Иваныч?
     -- Меня пока нет. В цехе.
     -- Хорошо.
     Николай Иваныч достал ночное письмо, повертел  в  ру­ках,  подумал... и
сунул обратно в карман. Стал писать другое.

     "Иван Семеныч!  Здорово,  старик!  Вспомнил  вот,  решил написать!  Как
жив-здоров? Как работенка? Редко мы что-то пишем друг другу, ленимся, черти!
У меня все нормально. Кручусь, верчусь... То я голову кому-то мою, то мне --
так и идет. Скучать некогда. В общем, не унываю. Куда думаешь двинуть летом?
Напиши,  может, скооперирумся! Была  у ме­ня  мысль:  поехать нам с  тобой в
деревню  нашу, да ведь... как  говорят: не  привязанный,  а визжишь. Жены-то
бунт   подни­мут.  А   деревня  частенько  снится.  Давай,   слушай,  махнем
ку­да-нибудь вместе? Только не в Гагры, ну их к черту. На Волгу куда-нибудь?
Ты прозондируй свою половину,  я свою: соблазним их кострами,  рыбалкой, еще
чем-нибудь. Остано­вимся  где-нибудь в  деревушке на берегу, снимем хатку...
А? Давай, старик? Ей-Богу, нескучно будет. Подумай. На­строй у  меня боевой,
дела двигаются, дети  растут. В общем, железно, как у меня  главный говорит.
Не хандри, дыши носом!
     Пиши на завод -- лучше.
     Обнимаю. Твой Николай".

     -- Верочка!
     -- Да, Николай Иваныч!
     -- Я у себя.
     -- Хорошо.
     И  опять пошло: "Я  не разрешаю!.." "Пожалуйста!  При­ветствую,  только
приветствую!"   "А  вот  тут  надо  подумать.  Тут  с  кондачка  не  решишь.
Посоветуемся".
     ...Вечером  Николай  Иваныч, пока  готовился  ужин,  пере­читал в своей
комнате  оба  письма. Перечитал и долго-долго сидел молча. Потом бросил  оба
письма в стол и громко сказал:
     -- А черт его знает -- как?
     -- Что ты? -- спросила жена.
     -- Да так... я с собой. Как ужин?
     -- Сейчас будет готов. Ты ничем не расстроен?
     -- Нет, все в порядке. Подай газеты, пожалуйста.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Дождь, дождь, дождь... Мелкий, назойливый,  с легким шумом сеял  день и
ночь.  Избы,  дома,  деревья  --  все  намокло.  Сквозь  ровный  шорох дождя
слышалось,  только,  как   всплескивала,  журчала  и  булькала  вода.  Порой
проглядывало со­лнышко, освещало падающую  сетку дождя и опять закутыва­лось
в лохматые тучи.
     ...По  грязной  издавленной дороге двигалась одинокая по­возка.  Рослая
гнедая лошадь устала, глубоко  проваливала бо­ками,  но время от времени еще
трусила  рысью.  Двое на теле­ге  вымокли до  основания  и  сидели,  понурив
головы.  Старик возница  часто  вытирал рукавом  фуфайки  волосатое  лицо  и
сердито ворчал:
     -- Погодка,  черт  тебя  надавал... Добрый  хозяин  собаку из  дома  не
выпустит...
     За его спиной, укрывшись легким плащом, тряслась на охапке мокрой травы
маленькая  девушка  с  большими серыми глазами.  Охватив  руками колени, она
безразлично смот­рела на далекие скирды соломы.
     Рано утром эта "сорока", как про себя назвал ее сердитый возница, шумно
влетела к нему в избу и подала записку:
     "Семен Захарович, отвези, пожалуйста, нашего фельдшера в Березовку. Это
до  крайности  необходимо. А  машина  у  нас  на  ремонте.  Квасов". Захарыч
прочитал  записку, вышел  на крыльцо, постоял под дождиком  и, войдя в избу,
бросил ста­рухе:
     -- Собери.
     Ехать не хотелось, и,  наверно, поэтому бойкая  девушка не  понравилась
Захарычу  --  он  сердито  не  замечал  ее.  Кроме   того,   злила  хитрость
председателя с  этим его  "пожалуйста". Не  будь записки и не будь там этого
слова, он ни за что не поехал бы в такую непогодь.
     Захарыч долго возился, запрягая Гнедуху,  толкал ее кула­ком и, думая о
записке, громко ворчал:
     -- Становись, пожалуйста, в оглобли, дура окаянная!
     Когда  выехали  со  двора,  девушка  пробовала  заговорить с  возницей:
спрашивала,  не  болит  ли чего-нибудь у него, мно­го ли  снега  бывает  тут
зимой... Захарыч  отвечал  неохотно.  Разговор  явно не клеился,  и девушка,
отвернувшись от него, начала негромко петь, но скоро замолчала и задумалась.
     Захарыч, суетливо подергивая вожжи, тихо ругался про себя. Он всю жизнь
кого-нибудь ругал. Теперь доставалось председателю и  этой "сороке", которой
приспичило именно теперь ехать в Березовку.
     -- Ххе-е... жизнь... Когда уж только смерть придет. Нно-о, журавь!
     Они  с  трудом  выехали  на  гору. Дождь припустил еще  сильнее. Телега
качалась, скользила, точно плыла по черной жирной реке.
     -- Ну и погодушка, чтоб тебя черти... -- ругался Захарыч и уныло тянул:
-- Но-о-о, уснула-а-а...
     Казалось,  этому пути,  дождю и ворчанию  старика не  бу­дет  конца. Но
вдруг Захарыч  беспокойно заерзал  и,  полу­обернувшись к  спутнице,  весело
прокричал:
     -- Что, хирургия, небось замерзла?
     -- Да, холодно, -- призналась она.
     -- То-то. Сейчас бы чайку горячего, как думаешь?
     -- А что, скоро Березовка?
     -- Скоро Медоухино, -- лукаво ответил старик и, почему-то рассмеявшись,
погнал лошадь: -- Но-о, ядрена Матрена!
     Телега  свернула с  дороги  и  покатилась под  гору,  прямо по  целине,
тарахтя  и подпрыгивая.  Захарыч молодецки покрикивал, лихо крутил  вожжами.
Скоро в логу, среди  стройных березок,  показалась одинокая старая  избушка.
Над  избушкой  струился  синий дымок,  растягиваясь  по  березняку  слоистым
голубым туманом. В маленьком окошке светился огонек. Все это очень  походило
на сказку.  Откуда-то выкатились два огромных пса, кинулись под ноги лошади.
Захарыч соскочил с телеги, отогнал бичом собак и повел лошадь во двор.
     Девушка с любопытством осматривалась и, когда заметила в сторонке между
деревьями ряды ульев, догадалась, что это пасека.
     -- Бежи отогревайся! -- крикнул Захарыч и стал распрягать лошадь.
     Прыгнув с телеги, девушка тотчас присела от резкой боли в ногах.
     --  Что?  Отсидела?.. Пройдись  маленько,  они  отойдут, -- посоветовал
Захарыч.
     Он бросил Гнедухе охапку травы и первый  потрусил в из­бушку, отряхивая
на ходу мокрую шапку.
     В  избушке пахло  медом. Перед камельком стоял  на коленях  белоголовый
старик  в черной сатиновой рубахе и  под­брасывал дрова.  В  камельке весело
гудело и потрескивало. На полу  затейливо трепетали пятна света.  В переднем
углу мигала  семилинейная  лампа.  В  избушке было так тепло  и  уютно,  что
девушке даже подумалось: не задремала ли она сидя в телеге, не снится ли  ей
все  это?  Хозяин  поднялся навстречу  нежданным гостям -- он оказался очень
высоким и  слегка сутулился, -- отряхнул  колени и,  прищурив глаза,  сказал
глуховато:
     -- Доброго здоровья, люди добрые.
     --  Там добрые  или нет -- не знаю, --  ответил Захарыч,  пожимая  руку
старому знакомому, -- а вот промокли мы из­рядно.
     Хозяин помог  девушке раздеться, подбросил  еще в каме­лек. Он двигался
по избушке не торопясь, делал все спокойно и уверенно.
     Захарыч, устроившись у камелька, блаженно кряхтел и приговаривал:
     --  Ну и благодать же у тебя, Семен. Прямо рай. И чего я  пасечником не
сделался -- ума не приложу.
     -- По какому же делу едете? -- спросил хозяин, погляды­вая на девушку.
     -- А вон  с  доктором  в Березовку едем, --  объяснил  Заха­рыч. -- Ну,
помочил он нас... Хоть выжимай, язви его со­всем...
     -- Доктор, значит, будете? -- спросил пасечник.
     -- Фельдшер, -- поправила девушка.
     --  А-а...  Смотри-ка,   молодая  какая,  а  уже...  Ну,   согревай­ся,
согревайся. А мы тем делом сообразим чего-нибудь.
     Девушке   было  так  хорошо,   что  она  невольно  подумала:  "Все-таки
правильно,  что  я  сюда  поехала.  Вот  где  действи­тельно...  жизнь".  Ей
захотелось сказать старикам что-нибудь приятное.
     --  Дедушка,  а вы весь год здесь живете? --  спросила она первое,  что
пришло в голову.
     -- Весь год, дочка.
     -- Не скучаете?
     -- Хе!.. Какая нам теперь скука. Мы свое спели.
     -- Ты  тут,  наверно,  всю  жизнь насквозь  продумал, один-то? Тебе  бы
сейчас учителем работать, -- заметил Захарыч.
     Пасечник достал из-под пола берестовый туесок с медо­вухой и налил всем
по кружке. Захарыч даже слюну глотнул, однако кружку принял  не торопясь,  с
достоинством.  Девуш­ка застыдилась,  стала  отказываться,  но  оба  старика
настой­чиво  уговаривали, разъясняя,  что "с  устатку  и  с  холода  это  --
первейшее дело". Она выпила полкружки.
     Вскипел чайник. Сели пить чай с медом. Девушка рас­краснелась, в голове
у  нее  приятно зашумело  и  на душе  стало  легко, как в праздник.  Старики
вспоминали  каких-то кумо­вьев. Пасечник раза два покосился  на  улыбающуюся
девушку и показал на нее глазами Захарычу.
     -- Тебя, дочка, как звать-то? -- спросил он.
     -- Наташей.
     Захарыч отечески похлопал Наташу по плечу и сказал:
     -- Ведь она, слушай, ни  разу не  пожаловалась даже, что  холодно, мол,
дедушка. От другой бы слез не обобрался.
     -- А вон у  ней, видишь, -- указал  пасечник на комсо­мольский значок и
добавил: -- Они молодцы!
     Наташе вдруг захотелось рассказать что-нибудь особен­ное о себе.
     -- Вы  вот, дедушка, ругались  давеча, а ведь это я  сама  по­просилась
ехать в Березовку.
     -- Да ну? -- изумился Захарыч. -- И охота тебе?
     -- Нужно -- значит, охота, -- задорно ответила Наташа  и покраснела. --
Лекарство одно в нашей аптеке кончилось, а оно очень необходимо.
     -- Хэх ты!.. -- Захарыч крутнул головой и решительно за­явил: -- Только
сегодня мы уж никуда не поедем.
     Наташа перестала улыбаться.  Старики снова принялись  за свой разговор.
За  окном  было  уже темно.  Ветер горстями сыпал  в стекло  дождь, тоскливо
скрипела ставня. Девушка встала из-за стола и присела у печки. Ей вспомнился
врач  --  толстый, угрюмый  человек.  Провожая ее,  он  говорил: "Смот­рите,
Зиновьева... Погода-то больно того. Простудитесь еще. Может, нам кого-нибудь
другого послать?" Наташа предста­вила, как доктор, узнав, что она пережидала
непогоду на па­секе,  посмотрит на нее и подумает:  "Я ведь и  не  ожидал от
тебя  ничего  такого.  Молоды вы и слабоваты. Это извини­тельно",  а  вслух,
наверное,  скажет:  "Ничего,  ничего,  Зиновьева".  Вспомнилось  также,  как
пасечник  посмотрел  на  ее комсомольский  значок...  Она резко поднялась  и
сказала:
     -- Дедушка, мы все-таки поедем сегодня. -- И стала оде­ваться.
     Захарыч обернулся и вопросительно уставился на нее.
     -- В Березовку  за  лекарством поедем, -- упрямо повтори­ла она.  -- Вы
понимаете, товарищи, мы просто... мы не име­ем права сидеть и  ждать!..  Там
больные люди. Им нужна помощь!..
     Старики изумленно смотрели  на  нее,  а  девушка,  ничего  не  замечая,
продолжала убеждать их. Пальцы ее рук сжались в тугие,  острые  кулачки. Она
стояла  перед  ними  маленькая,  счастливая  и  с  необыкновенной  любовью и
смущением при­зывала больших, взрослых людей понять, что  главное -- это  не
жалеть себя!..
     Старики все так же, с удивлением смотрели на нее и, ка­жется, ждали еще
чего-то. Счастливый блеск в глазах  девуш­ки постепенно сменился  выражением
горькой  обиды: они  совсем не поняли ее! И старики показались  ей вдруг  не
таки­ми  уж умными и  хорошими. Наташа  выбежала из избушки, прислонилась  к
косяку  и заплакала... Было  уже темно.  По крыше  уныло  шуршал  дождь.  На
крыльцо с карниза дробно шлепались капли. Перед окном  избушки  лежал желтый
квад­рат света. Жирная  грязь блестела в этом  квадрате, как масло.  В  углу
двора, невидимая, фыркала  и хрустела травой лошадь. Наташа не заметила, как
на улицу вышел хозяин.
     -- Где ты, дочка? -- негромко позвал он.
     -- Здесь.
     -- Ну-ка  пошли в  избу. -- Пасечник взял ее за руку и по­вел за собой.
Наташа покорно  шла, вытирая на ходу слезы.  Когда они появились в  избушке,
Захарыч суетливо копошил­ся в темном углу, отыскивая что-то.
     -- Эка ты! Шапку куда-то забросил, язви ее, -- ворчал он.
     А пасечник, подкладывая в печку, тоже несколько сму­щенно говорил:
     -- На нас не надо обижаться, дочка. Нам лучше разъяс­нить лишний раз...
А это ты хорошо делаешь, что о людях за­ботишься так. Молодец.
     Наконец  Захарыч нашел шапку. На Наташу  вместо паль­то  надели большой
полушубок и брезентовый плащ. Она  сто­яла посреди избы неуклюжая и смешная,
поглядывая из-под башлыка мокрыми веселыми глазами и шмыгая носом. А во­круг
нее хлопотали виноватые старики, соображая, что бы еще надеть на нее...
     Через некоторое время телега  снова мягко  катилась по дороге, и на ней
снова тряслись два человека.
     По-прежнему ровно шумел  дождь;  обочь дороги,  в  канав­ках,  тихонько
булькало и хлюпало.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Вспоминаю из детства один случай.
     Была страда. Отмолотились в  тот  день рано, потому что  заходил дождь.
Небо  -- синим-сине, и уж дергал ветер. Мы, ребятишки, рады были дождю, рады
были отдохнуть, а дядя Ермолай, бригадир, недовольно поглядывал на тучу и не
спешил.
     -- Не будет  никакого  дождя. Пронесет все с  бурей,  -- ему охота было
домолотить скирду.  Но...  все уж собирались,  и он скрепя  сердце тоже стал
собираться.
     До бригадного  дома километра полтора. Пока добрались, пустили коней  и
поужинали,  густая синева  небесная наполз­ла, но  дождя  не  было.  Налетел
сильный ветер, поднялась пыль... Во мгле трепетно вспыхивали молнии и гремел
гром. Ветер рвал, носил, а дождя не было.
     -- Самая воровская ночь, -- сказал дядя Ермолай. -- Ну-ка, Гришка... --
дядя Ермолай поискал глазами, я попал­ся ему, -- Гришка с  Васькой, идите на
точок  --  там ночуете. А то как бы в такую-то ночку не  подъехал кто  да не
нагреб зерна. Ночь-то... самая такая.
     Мы с Гришкой пошли на ток.
     Полтора  километра,   которые   мы  давеча  проскакали  ми­гом,  теперь
показались  нам  долгими и опасными. Гроза ра­зыгралась вовсю: вспыхивало  и
гремело со всех сторон! Прилетали редкие капли,  больно били по  лицу. Пахло
пы­лью и чем-то вроде  жженым -- резко,  горько. Так пахнет, когда  кресалом
бьют по кремнию, добывая огонь.
     Когда  вверху  вспыхивало, все  на земле --  скирды, дере­вья,  снопы в
суслонах, неподвижные  кони,  -- все как будто  на  миг  повисало в воздухе,
потом  тьма  проглатывала все;  сверху  гремело  гулко, уступами, как  будто
огромные камни срывались с горы в пропасть, сшибались и прыгали.
     Мы наконец заблудились. Сбились с  дороги и потеряли ту скирду, у какой
молотили. Их  было много. Останавлива­лись, ждали, когда осветит:  опять все
вроде  подскакивало, короткий миг висело в воздухе, в синем, резком свете, и
все опять исчезало, и в кромешной тьме грохотало.
     --  Давай залезем в  первую  попавшую скирду и  заночу­ем, -- предложил
Гришка.
     -- Давай, конечно.
     -- А утром скажем, что ночевали на точке, кто узнает?!
     Залезли  в обмолоченную скирду, в  теплую пахучую  соло­му.  Поговорили
малость, наказали себе проснуться порань­ше... И не заметили, как и заснули,
не слышали, как ночью шел дождь.
     Утро раскинулось  ясное, умытое, тихое. Мы  проспали. Но так как  ночью
хорошо промочило, наши молотить рано не поедут, мы знали. Мы пошли в дом.
     --  Ну,   караульщики,  --  спросил  дядя  Ермолай,   увидев  нас,  мне
показалось, что он смотрит пытливо. -- Как ноче­вали?
     -- Хорошо.
     -- Все там в порядке? На точке-то?
     -- Все в порядке. А что?
     -- Ничего.  Спрашиваю...  Я посылал, я и спрашиваю. "А  что?", -- а сам
все смотрит.
     Мне стало не по себе.
     -- Зерно-то целое?
     -- Целое, --  у Гришки  круглые, ясные глаза; он смотрит не мигая. -- А
что?
     -- Да вы были там?! На точке-то?
     У меня  заныл кончик позвоночника, копчик.  Гришка  то­же растерялся...
Хлоп-хлоп глазами.
     -- Как это "были"?..
     -- Ну да, были вы там?
     -- Были. А где же мы были?
     Эх, тут дядя Ермолай взвился:
     -- Да  не были вы там, сукины вы сыны! Вы где-то под суслоном ночевали,
а говорите -- на точке! Сгребу вот счас обоих да носом -- в точок-то, носом,
как котов пакостливых. Где ночевали?
     -- От... Ты чо?
     -- Где ночевали?!
     -- На точке, -- Гришка, видно, решил стоять насмерть. Мне стало легче.
     -- Васька, где ночевали?
     -- На точке.
     -- Да  растудыт  вашу туда-суда  и  в ребра!.. --  дядя  Ермо­лай аж за
голову взялся и болезненно сморщился. -- Ты гля­ди, что они вытворяют-то! Да
не  было  вас на току, не  было-о!  Я ж  был там!  Ну?!  Обормоты вы  такие,
обормоты! Я ж сле­дом за вами пошел туда --  думаю,  дошли  ли они  хоть? Не
было вас там!
     Это нас не смутило -- что он, оказывается, был на току.
     -- Ну и что?
     -- Что?
     -- Ну и... мы тоже были. Мы, значит, маленько попоз­же... Мы блудили.
     -- Где попозже?! -- взвизгнул дядя Ермолай. -- Где по­позже-то?! Я  там
весь дождь переждал! Я только к свету от­туда уехал. Не было вас там!
     -- Были...
     Дядя Ермолай ошалел... Может быть, мы  -- в глазах  его -- тоже  на миг
подпрыгнули и повисли  в воздухе, как вчерашние скирды и кони -- отчего-то у
него глаза сдела­лись большие и удивленные.
     -- Были?
     -- Были.
     Он  схватил узду...  Мы --  в разные  стороны. Дядя Ермо­лай  постоял с
уздой, бросил, сморщился болезненно  и по­шел прочь, вытирая ладошкой глаза.
Он был не очень здо­ровый.
     -- Обормоты, -- говорил он на ходу. -- Не были же, не были -- и в глаза
врут  стоят. Штыбы бы вам околеть, не  до­живая  веку! Штыбы бы  вам... жены
злые попались!.. Обор­моты. В  глаза  врут стоят  -- и хоть бы что! О!..  --
дядя Ермо­лай повернулся  к  нам. -- Да ты скажи честно: испужались, можеть,
не нашли --  нет,  в  глаза смотрют и врут. Обормо­ты...  По  пять трудодней
снимаю, раз вы такие.
     Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам.
     -- Гришка, Васьк... сознайтесь: не были  на точке? По пять трудодней не
сниму. Не были же?
     -- Были.
     Дядя Ермолай некоторое время смотрел на нас... Потом позвал с собой.
     -- Идите суда...  Идите,  идите. Вот тут  вот я от дождя пря­тался,  --
показал. И посмотрел на нас с мольбой: -- А вы где же прятались?
     -- А мы -- с той стороны.
     -- С какой?
     -- Ну, с той.
     --  Да  где  же  с  той-то?!  Где с той-то?  -- он  опять стал  те­рять
терпение. -- Я  же шумел  вас, звал!..  Я ее кругом всю обошел, скирду-то. А
молонья такая  резала, что тут не то что людей, иголку на земле найдешь. Где
были-то?
     -- Тут.
     Дядя Ермолай из последних  сил крепился, чтоб  опять не взвиться. Опять
сморщился...
     --  Ну,  ладно, ладно... Вы, можеть, боитесь, что я ругать­ся буду?  Не
буду. Только честно скажите: где ночевали? Не скину по пять трудодней... Где
ночевали?
     -- На току.
     -- Да  где на току-то!! -- сорвался дядя Ермолай. -- Где  на  току-то?!
Где, когда я... У-у, обормоты! -- он запекал глаза­ми -- чем бы огреть нас.
     Мы убежали.
     Дядя Ермолай ушел за скирду...  Опять,  наверно, всплак­нул. Он плакал,
когда ничего не мог больше.
     Потом молотили. По пять трудодней он с нас не скинул.

     Теперь,  много-много  лет  спустя,  когда  я бываю  дома и  прихожу  на
кладбище помянуть  покойных  родных,  я  вижу  на одном  кресте:  "Емельянов
Ермолай ...вич".
     Ермолай  Григорьевич,  дядя  Ермолай.  И его тоже  поми­наю -- стою над
могилой, думаю. И дума моя  о нем -- про­стая: вечный  был труженик, добрый,
честный  человек.  Как,  впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума.
Только додумать  я  ее не умею,  со  всеми  своими  институтами  и книжками.
Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том  именно,
как они  ее прожили. Или  -- не было никакого  смысла,  а была  одна работа,
работа... Ра­ботали да детей рожали. Видел же я  потом других людей... Вовсе
не лодырей,  нет, но...  свою жизнь они понимают ина­че. Да сам я ее понимаю
теперь иначе! Но  только когда смот­рю на эти холмики, я не знаю: кто из нас
прав,  кто умнее? Не так --  не кто  умнее, а -- кто  ближе к  Истине. И  уж
со­всем  мучительно --  до  отчаяния и  злости --  не могу понять:  а  в чем
Истина-то? Ведь это я  только так --  грамоты ради  и слегка  из трусости --
величаю ее  с заглавной буквы, а  не  знаю -- что она?  Перед кем-то хочется
снять шляпу,  но перед кем? Люблю этих,  под холмиками. Уважаю. И  жалко мне
их.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Последнее время волосатый Генка работал массови­ком-затейником в горном
санатории.   Отдыхающие  удив­лялись  на  него.  Удивляли  Генкины  песни  и
шалопайство. Песни он сам сочинял и сам исполнял под гитару. Шалопай­ство...
Вообще,  это  не шалопайство у  Генки,  а полная  его -- демонстративная  --
свобода, раскованность. Будучи этак  раскованным, он  и  шарахался по жизни,
как по загону сши­бал столбики, ранился и злился.
     Кто-то  когда-то сказал  Генке, что  он  самобытный ком­позитор.  Генка
уверовал в это, и когда его песни не нрави­лись, он мучился и в отчаянии мог
выкинуть какую-нибудь шальную глупость.
     Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка,  волнуясь, спел ему несколько
песен. Поэт удивился.
     -- Ну и что? -- спросил он.  -- О чем эти песни?  Что вы хотите сказать
ими?
     Генка выпил в буфете стакан водки  и вышел  к бассейну, где в это время
было много отдыхающих. И громко объявил:
     -- Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполне­нии.
     Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн. Остервенело
заколотил по струнам и запел:

     Вот так номер,
     Вот так так --
     Это не по правилам:
     Были,
     Были, --
     Напылили,
     А потом -- пр-ропали!..

     Не то  это у  него марш,  не то  под заборный жиганистый  выверт --  не
поймешь сразу. Взошел Генка на вышку, стал на самый край доски и продолжал:

     Я же помню этот бег --
     Небо содрогалось,
     Ваши гривы об зарю
     Красную
     Трепались.

     "Сбацал" на краешке доски --  пощелкал каблучками-но­сочками  -- и  еще
раз:

     Ох, ваши гривы об зарю
     Красную
     Трепались!

     Все с интересом смотрели  на массовика-затейника. А он кричал с вышки и
бил гитару:

     Я же знаю
     Мы хотели
     Заарканить месяц.
     Почему же он теперь,
     Сволочь,
     Светится?!

     И Генка, в чем был, маханул с вышки  в воду. Вынырнул, вылил из  гитары
воду и докричал, лежа на спине и играя:

     Значит, снова промахнулись...
     Пропади ты пропадом!
     Ну-ка, снова,
     В три креста!
     Кони-лошади!..

     Генка откашлялся, отплевался и сообщил: -- "Навязчивый сон" называется!
     Генку уволили.
     Дома,  в  своей  деревне,  Генка появлялся обычно на ко­роткое время --
отдышаться, поправить  финансовые  дела. И  тут наваливались  на парня  всей
говорливой родней. Стыди­ли. Приводили примеры... Учили.
     --  Я  все понимаю,  -- говорил Генка, -- но мы,  художни­ки,  --  люди
особого  склада. Я бы мог,  конечно, освоить профессию, скажем, животновода,
но на мне тогда будет смертельный грех. Я людьми занимаюсь.
     --  Занялся  бы тобой бичина хороший --  вот было бы то, что требуется.
Вот это не грех был бы.
     -- Тупо, неубедительно.
     Пришел как-то  дядя  Генкин, дядя Гриша.  Дядя Гриша недавно поверил  в
бога и ходил теперь отрешенный,  тихий, кротко и  снисходительно  смотрел на
житейские дела. Эта кротость обозлила Генку.
     -- Ты вроде как даже гордишься, что такой смирный, -- сказал он.
     -- Не  горжусь,  а  суетню  всякую  понимаю,  -- смиренно  ответствовал
новообращенный. -- Все суета, Геннадий.
     -- Ну, это уж вы как-то... совсем просто: "Все суета" -- и баста.
     -- Все суета! -- убежденно твердил дядя Гриша.
     -- Смерть -- суета? Любовь -- суета?
     -- Мы здесь -- гости. Поживем -- и пойдем отчитываться за наши дела. Ты
задумайся, Геннадий, задумайся: за все придется отвечать. Безобразно живешь.
Вино  пьешь   неуме­ренно,   куришь,  с  девками  блудишь...   А  ведь   все
учитывает­ся! Мы,  как киноаппараты:  живем, а  на кинопленку все снимается,
все снимается... Как поступил,  как подумал, где проть совести  пошел -- все
снимается. И вот ты умираешь,  киноаппарат этот -- тело твое --  хоронют,  а
пленку берут и проявляют: смотрют, как ты жил... Вот.
     -- Хм... Ну-ка,  еще что-нибудь, интересно. Поверить я, к сожалению, не
смогу, но вообще это интересно. Даже тех­нику стали использовать, надо же.
     --  Поверить вы, знамо, не сможете.  Ну!.. -- дядя Гриша  чего-то вдруг
сердито оживился.  -- Вам же чудо нужно, чу­до! Вот  пускай небо раскроется,
пускай я увижу  знамение какое-нибудь -- крест огненный,  -- тогда я поверю!
Ах ты господи!.. --  где-то,  видно, настойчиво  требовали этих зна­мений, и
те, кто обращал  дядю Гришу к вере,  были,  наверно, очень  недовольны  этим
тупым требованием, и  это не­довольство усвоил и дядя  Гриша тоже. -- А чудо
-- на каж­дом шагу!  Чудо -- вон  в огороде: смотри, на  одной  сотке растет
морковь, огурцы, помидоры... Ведь это все -- дели­катесы, а все -- из земли.
Ведь все из  земли! Ты возьми ее в горсть да посмотри хорошенько -- что там?
Земля. А ты от­куда? Из земли...
     -- Привет!
     -- Из земли, и  в землю же обратишься. Сказано: ни один волос не упадет
с головы... Ты думаешь,  если ты -- Гена Пройдисвет, то над тобой нет закона
божьего? Есть.
     -- Погоди, ты что-то все в кучу: и землю, и закон... Ты объясни сперва:
ну и что, что ты  стал такой смирный,  крот­кий?  Что ты  хвалишься-то этим?
Разве это хорошо?
     -- Вы есть жуки навозные, вы  думаете: вот наша навоз­ная куча -- это и
весь  мир. Воюете, деретесь,  злитесь... А не знаете того, что вы все... все
люди -- под наблюдением.
     --  Почему  же я не знаю, что  под  наблюдением? У меня  --  семнадцать
выговоров, у меня это наблюдение вот здесь си­дит.
     -- Не про то наблюдение я говорю. Это --  ваше наблюде­ние,  вы  сами и
разбирайтесь. Я говорю про высшее наблю­дение, которое...
     --  Знаешь что? -- перебил Генка,  глядя в глаза дяде Гри­ше, словно он
только что  догадался,  кто такой этот ново­обращенный,  этот смиренный.  --
Знаешь,  что  я  тебе скажу:  ни  хрена  ты не  верующий. Понял?  Если б  ты
по-настоящему верил,  ты  бы молчал об этом. А  ты, как сорока на колу, -- в
разные стороны: "Верю! Верю!" Не веришь, вот так.
     Дядя Гриша кротко, смиренно посмеялся.
     -- Эх, Гена... Гена ты и есть.  Дружок анчуткин. Жук на­возный. Ты меня
хочешь из равновесия вывесть, из покоя? Не выйдет.
     -- С  чего это ты  вдруг в бога-то поверил? Шестьдесят лет прожил -- не
верил, вдруг -- на тебе...
     -- Пошел я, иду, -- терпеливо  сказал дядя Гриша.  -- Иду с богом. А ты
колбаси дальше по дорогам -- где-нибудь го­лову сломишь.
     Вопрос этот -- с чего  дядя Гриша, нормальный  мужик, вдруг  уверовал в
бога,  -- вопрос  этот всерьез заинтересовал  Генку,  даже встревожил.  Отец
Генки,  умелый  печник, хва­стун, неутомимый бабник в прошлом, так  объяснил
брат­нино обращение в веру:
     -- Мужик,  он ведь как:  достиг возраста -- и  смяк телом.  А башка ишо
ясная --  какие-нибудь  вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино
напирает --  башку  туманит,  чтоб  она  ни в  какие  вопросы  не  тыкалась,
другой... Миколай  вон  Алфимов,  знаешь ведь его?  -- историю колхоза  стал
писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий  наш, вишь, в бога
ударился. Пускай, он никому вреда  не приносит. С чего началось-то?  А у нас
же тут  верующие-то есть,  много.  Старухи-то.  Он  стал к  им похаживать от
нечего делать, а  те его сагитировали. Ты  не досажай ему  с  этим,  а то он
сердится. Не надо. Они безобидные люди.
     Жена дяди Гриши померла  лет семь назад,  а жил  он со средней дочерью,
тридцатилетней Анной.  Анна,  рослая,  скуластая,  добрая, любила  играть на
гармошке. Играла, а иг­рать толком не умела -- тянула туда-сюда, слушала и о
чем-то думала. Анна так сказала:
     -- Не лезь, Генка, к отцу! Понял?
     -- Чего замуж-то не выходишь? -- поинтересовался Генка.
     -- За кого?
     -- Нашла бы какого-нибудь...
     -- Какого-нибудь мне не надо, одна проживу.
     -- Это же ненормально...
     -- Ничего. Нормально.
     -- Похаживает кто-нибудь ночами? Да?
     -- Не твое дело.
     -- Какие ведь все уверенные, все-то они знают!  -- обо­злился Генка. --
Все понимают. А спросишь -- ответить толком не умеют. Не знаете, так хоть не
делайте  вид, что зна­ете. Чего ради человек на  седьмом десятке  в  религию
кинул­ся? Это же не просто так. Значит,  было какое-то  потрясение душевное.
Или -- опять ложь. Притворство.
     -- Зачем ему притворяться-то?
     -- А вот это я узнаю, не я буду, если не узнаю.
     -- А ты чего такой нервный-то? А, Ген?.. --  спросила добрая Нюра. -- У
тебя же все хорошо, ты говоришь. Ты -- вольная птица, чего тебе?
     Генка показал, что ему скучно разговаривать с Нюрой, ушел.
     Но он  не оставил мысли про дядю Гришу, нет. Мысль эта больше и  больше
занимала его. Он и правда чего-то нервни­чал. Он чуял какой-то подвох с этой
верой дяди Гриши, и это  не давало покоя. Память Генки  держала вовсе другое
про дядю Гришу:  когда тот пришел с  войны, то много пил, гу­лял,  хвастался
орденами... Играл на гармошке и пел про немцев похабные  частушки. Вообще уж
никак не монах он по склонности души,  не монах. Монахи, насколько  пони­мал
Генка, жизнь не  любят,  а дядя  Гриша  валялся в  ней, как сытый жеребец  в
спелом  овсе.  У него  и  теперь,  у кроткого,  кулак-то  --  гиря  пудовая:
звезданет, неделю  хворать будешь.  И что,  правда,  такой уверовал в  бога?
Разве  так  можно? Ве­рующая  душа, по  мнению  Генки,  -- это  такая  душа,
кото­рая обязательно  живет  в хилом  теле,  кроме  того,  человек ве­рующий
должен  быть  немного глуп.  И  жить  просто и  одиноко. А дядя Гриша  еще и
хитрый... Как же это совместить?
     И вот один раз под вечерок  Генка пошел к дяде Грише. Прихватил бутылку
водки, гитару...
     -- Здорово, дядь Гриша!
     -- Здорово,  --  дядя  Гриша  прищурил наметанный  глаз на оттопыренный
карман Генкиных брюк, ничего не сказал.
     -- Зашел поговорить.
     -- Ладно.
     -- А Нюраха... в кино небось учесала? Вот дьявольская  вы­думка-то еще?
А? Ты теперь не ходишь?
     -- Нет.
     -- А чего ты такой мрачный?
     -- А ты чего такой... развеселый?
     -- Настрой хороший. Давай выпьем.
     Дядя  Гриша  внутренне  подсобрался,  шевельнул желва­ками,  насмешливо
посмотрел на  Генку... А  потом  -- как-то вовсе беспомощно -- на календарик
под  часами  в углу: с  календарика беззаботно  пялилась  красная цифирка --
вос­кресенье. Дядя Гриша искал защиты  и  спасения  хоть где-ни­будь, хоть в
чем-нибудь. Искуситель Генка невольно улыб­нулся.
     -- Давай. Сегодня можно. Ты не думай, дядь Гриша, я ведь не нахал... не
подонок. Я религию уважаю, но... Где у вас тут стаканы-то?
     -- В шкапчике. Чего запнулся-то? Уважаешь, но?.. Дого­варивай.
     --  Сейчас, сейчас...  -- Генка добыл пару стаканов, по­ставил на стол.
--  Достань закусить чего-нибудь.  Не будем  торопиться,  будем обстоятельно
ковырять души. Достань солонинки.
     Дядя Гриша поднялся, грузный, открыл крышку в под­пол.
     -- Нырни, там в кадушке капуста и огурцы.
     Генка взял из шкафчика тарелку, обтер ее полотенцем... Глянул весело на
дядю Гришу  и полез в подполье. Он заме­тил, что суетится и  волнуется:  это
бывало  с  ним,  когда  предстояло  петь  свои  песни  или  когда  он  хотел
понравить­ся  какой-нибудь бабе, что, впрочем, тоже обозначало  --  петь. Он
даже усмехнулся там, в темноте, подумал: "Чего это я?"
     Генка положил в  тарелку огурцов, капусты... Подал  на­верх дяде Грише.
Выскочил, закрыл подпол, отряхнул брю­ки, опять весело и  значительно глянул
на дядю Гришу. Ему и впрямь было весело, и он правда волновался.
     Налили по полстакашка.
     -- Я, когда  был в  институте, -- вспомнил  Генка и  стал рассказывать,
поглаживая  стакан  и  улыбаясь,  --  мы  после  первого  курса  поехали  на
практику... не на практику, а так -- подработать, жизнь повидать: в тайгу, с
геологической пар­тией.
     -- Ты чего институт-то бросил? -- спросил дядя Гриша.
     -- Та-а... сложно это. Не сложно, а... Да  ну ее к черту, в двух словах
не скажешь, а долго объяснять -- лень. Не пока­залось мне, что  это ценность
великая  -- диплом. А  туда  половина только из-за того  и  лезет  --  из-за
диплома.  Я  по­смотрел-посмотрел --  и сделал  жест: не  хочу,  все. Может,
глупо,-- Генка помолчал, заметно посерьезнел. Тряхнул во­лосатой головой. --
А может, нет.
     -- Дурак.
     -- Может, дурак. Не сбивай меня с настроя.  У меня ка­кое-то сегодня...
--  Генка  тоже  глянул  в угол  на календарик.  --  Тоже  сегодня  какое-то
красненькое настроение, -- он засмеялся, погладил бороду. -- Слушай. Шли  по
тайге, я как-то отбился в сторону от всех, отстал маленько, побежал догонять
и  оступился, ногу потянул.  Не могу идти. Сел --  сижу. Даже весело  стало.
Думаю:  вернутся   искать   или  нет?  Шу­михи  же  много  про  всякое   это
братство-товарищество.  Вер­нутся, думаю,  или  нет? Посидел так с  полчаса,
слышу, вер­нулись -- кричат. У меня ружье, мог выстрелить -- услышали бы. Да
и крикнуть, тоже  услышали бы. Нет, сижу! -- Генка сверкнул азартным глазом.
-- Бросят, думаю,  искать или все же  найдут? Вот же  гадская натура!  Вечно
надо до  края дойти,  так уж понять  чего-нибудь, где и  понять-то... может,
нельзя.  Вот  бросят,  думаю, искать или будут искать? В  обще­житии же  все
вылупалисъ про таежную романтику, про... Ну-ка, фраера, -- это же не песенку
спеть  под  гитару это  ж -- человека  найти! А  уже  солнышко садится, а до
лагеря еще далеко-о. А? -- Генка оскалился недобрым  оскалом,  ус­тавился на
дядю Гришу светлыми, немного безумными гла­зами. -- Как вы насчет того, чтоб
заночевать  тут  из-за  одно­го дурака?  Под  открытым небушком, может,  под
дождем...   А  там,  в  зимовье,   нары,  одеяла,  костер,   спиртяга,   две
ин­ститутские  обаяшки, которые прямо  млеют от  самодельных лыцарей, а? Вот
задача-то? Ну-ка!..
     -- Нашли? -- нетерпеливо и недовольно перебил дядя Гриша.
     Генка, тоже недовольный, что сбили с подъема, неохот­но досказал:
     -- Нашли. Хотели отметелить, но у меня ружье было -- не получилось.
     -- Надо было... Чтобы зря не пугал людей.
     --  Да  они  не  испугались!  Это  тоже пижонство: чтоб по­том про  них
говорили, что они -- мужики. Они молокососы. Все почти. Ну, давай.
     Выпили, похрустели капустой.
     -- Не  уважают тебя, Генка, -- сказал дядя Гриша.  Не  то сказал, не то
спросил,  не то  подумал. -- Тебе ведь уж три­дцать с  лишним, пора это... к
делу какому-то прирастать.
     Генка  взял  гитару, попробовал что-то такое подобрать, раздумал, кинул
ее  на  кровать,  к  подушкам,  закурил.  На­строй  его,  веселый  и  едкий,
скособочился.
     -- Меня  не уважают, да,  --  сказал  он. --  А что, обя­зательно, чтоб
уважали? Ты из-за  этого в бога поверил? -- спросил. И сам ответил: -- Из-за
этого. Я тебя, кажется, по­нял. Между прочим, я  бы тоже что-нибудь такое...
придумал себе, но мне  безразлично чужое мнение, вот моя  слабина. Я в  этом
смысле какой-то нерусский,  выродок какой-то.  Но тебя  я понимаю. Объясняю,
что с тобой  происходит: ты  за­чуял смерть и забеспокоился --  тебе неохота
просто так ухо­дить, тебе надо, чтоб о тебе потом говорили: он же  верую­щий
был! Так?
     --  Дурак,  --  просто сказал дядя  Гриша.  Подумал  и  еще  сказал: --
Волосатик.
     -- Ты заметил, -- оживился Генка, -- что за то  короткое время, пока мы
беседуем, ты раз пять уже сказал слово "ду­рак"?
     -- Ты для чего пришел сюда?
     --  Понять, почему ты... Разоблачить  тебя.  Я не верю,  что ты  правда
поверил  в бога.  Слушай,  да кто же  так в бога ве­рит  --  повесил икону и
заявил всем: я верующий! Ты что?  Это же богохульство! Ты же ничего про бога
не знаешь. Я больше тебя знаю...
     -- Сказал? -- дядя Гриша угрожающе нагнул голову. -- А теперь...
     --  Стоп! --  воскликнул Генка.  --  Не  надо.  Не  надо... Давай мирно
беседовать,  у  нас  же  водки полно. Не  надо  наклонять голову,  --  Генка
умоляюще прижал руки к груди. -- Я не нарочно, я не... это... Я поторопился,
не заинтриговал тебя своими познаниями про бога. Слушай!
     Генка  торопливо калил  в стаканы.  Дядя Гриша подозри­тельно следил за
ним.
     -- Давай, дядя Гриша, духобор ты мой показушный. У нас с  тобой близкие
натуры, но  у  меня совсем  нет честолю­бия, хоть я  и поэт. Мне тоже охота,
понимаешь, знать что-нибудь  такое, чтоб... Вот  чтоб все бегали, суетились,
крича­ли, боялись, а я бы посреди всех спокойно шел, никуда бы не торопился,
не мельтешил, ничего  бы не боялся, а толь­ко бы  посмеивался. Но я не знаю,
что такое  надо  знать?  А?  На бога  меня не  хватит. То  есть  это  как-то
неконкретно... Вы­пили! Счас решим.
     Дядя  Гриша, все еще не веря, что Генка не просто дура­чится,  опасливо
отпил  только  половину  налитого,  чтоб  по­том,   при  худом  исходе  этой
беседушки, не было разгово­ров, что они вместе сидели тут и пили водку.
     -- Ты  хоть не в  секте какой-нибудь? --  спросил Генка, стараясь, чтоб
тон его был как можно более дружелюбный. -- А то по ошибке, может, затесался
куда-нибудь...  Нет?  Христос  же  везде  --  Христос,  бог,  но  по-разному
по­нимают, как в него верить. Ты православной веры-то? Или ты не знаешь?
     Дядя Гриша собрал на скатерти пальцы в кулак и потя­нул кулак к себе...
     -- Ишо,  поганец такой,  выговоришь  эти слова, я  тебя за столом прямо
пристукну,  --  это  было  серьезно.  Это было, пожалуй, страшно:  лицо дяди
Гриши, обветренное, посе­рело,  и щетина  на щеках  стала  совсем  белой. --
Твоими ус­тами дерьмо жрать, а ты такие слова...
     Генка  испугался, но еще больше  оскорбился, и  злость тоже  взяла.  Он
теперь отчетливо знал: правда его, а ложь, лохматая, бессовестная, поднялась
и  рычит.  И  вот -- быва­ли мгновения, когда  Генка с  радостным изумлением
убеж­дался,  что  плохо знает себя  (он  про  себя  думал,  что  безна­дежно
трусоват), -- вот он, проглотив испуг, спокойно,  смело  посмотрел  в  глаза
крайне обозленного человека. По­смотрел и крепко, и насмешливо сказал:
     -- Раб  божий...  да ты  прямо как с цепи сорвался. Чего ты?  Господь с
тобой,  батюшка,  опомнись. Что я такого сказал? Сказал, что  бывают случаи,
когда баптисты,  например,  сбивают  с толку... У них  -- тоже Христос, -- и
слова Генкины наливались  покоем, силой. Он чувствовал, как он убеди­телен и
правдив. И смелел больше, и пошел  добирать всю  правду, до дна. -- Но  ведь
нет же ни баптизма,  ни нормаль­ного христианства -- это же ложь, у тебя-то.
Ложь! Дядя Гриша, милый,  ну зачем же ложь-то? Ведь ты же мужик, крестьянин,
труженик,  ну  зачем же  ложь-то? -- Генка  по­чувствовал, что к глазам  его
подступают слезы.  Но это не остановило  его, а даже как-то  придало  силы и
совсем  рас­ковало на желанную,  злую правду,  на святую  правду, на большую
правду. Даже дядя Гриша  оторопел и слушал.  Ред­костное вырывалось из груди
Генкиной -- нечто дорогое, свободное, наболевшее. -- Как же жить-то,  люди?!
-- Ген­ка скривился, заплакал... Но он не злился на слезы, они только мешали
ему, он их  торопливо  смахивал ладошкой. -- Как же  нам  жить-то?! Когда --
раз, и соврал, ничего не  сто­ит! А? -- Генка встал, потому что сидеть стало
тесно, душ­но. -- Ты меня упрекаешь...  все упрекают: зачем институт бросил?
Не  хочу врать! Раз я не чувствую, что мне это поза­рез нужно, что же я буду
притворяться-то? Мне  без дипло­ма тоже интересно  жить. Но почему же... Эх!
Взял,  выдумал:  верю.  В  кого?! За-че-ем?  Всю жизнь  под  конец  опозорил
враньем... Да зачем тебе это надо-то? Убей, не пойму: зачем? И  почему... Да
взял вон  топор в  руки  --  и под  Быстрянский мост: грабить.  Лучше  ведь.
Безгрешнее. Ты в бога  поверил, го­воришь... А что ты с ним сделал! В горшок
его  глиняный  пре­вратил  --  щей сварить.  Ни себя не  пощадил,  ни... Вот
си­дишь,  хлопаешь  глазами -- как  про  тебя думать? Как про  всех про  нас
думать?  Врать  умеем.  Легко  умеем  врать.  Я  же  уважать  тебя не  могу,
понимаешь? Ува-жать. Не могу  -- с ду­ши  воротит. А вся твоя жизнь достойна
уважения, а...  Тьфу!  Да кого  же  мне тогда  уважать-то?! --  Генка устал.
Обессилел.  Сел.  --  Взять  и  под  занавес  все  испортить.  "Мы   --  под
на­блюдением", "каждый наш поступок..." Ведь ты же совсем не думаешь про это
про все, ты же чужие слова  молотишь. Я же думал, ты не способен  на ложь --
вообще,  зачем это мужику?  Мало  на  свете  притворных людей?  Куда  же мне
те­перь идти прикажете? К кому? Бесстыдники, вот так и дае­те пример... Ведь
так же все рухнуть может! Все -- в подпол вон, одна капуста  и останется. На
закусь. Выпьем, раб бо­жий, -- Генка налил в стаканы, качнул устало головой.
--  И  ведь  нашел же в душе такую способность! Наше-ол. Все ду­мают, ее там
нет, а она есть. Раз -- и вот она: хоть стой, хоть падай.
     Генка  поднес  стакан ко рту, и вмиг он у него вырвался из рук. Он даже
сперва не понял -- что это? Стакан рванулся и полетел вверх...
     --  Хватит лакать,  -- сказал дядя Гриша сдавленным  злым  голосом.  --
Распился тут.
     Генка хотел встать,  но дядя Гриша загреб ногой его стул, и Генка упал.
И тотчас на него упал дядя Гриша, захватил его волосы и стал стукать головой
об пол.
     --  Вот так ее... -- приговаривал он.  -- Умную-то голо­вушку. Вот так,
вот так...
     Генка упруго изогнулся под дядиной тушей, подпустил ему под брюхо  ноги
и двинул  что  было силы. Дядя  взмахнул руками и грянулся затылком об стол.
Стол  упал,  со  стола  с  веселым  разговором  полетели  стаканы,  бутылка,
тарелка...  Генка понимал,  что упускать инициативу нельзя, иначе  массивный
дядя  подомнет его и расколотит всю  голову. Он, впрочем, не очень и  думал.
Азарт схватки враз  опалил его, подчинил  своим законам: он действовал,  как
всякий нормальный боец, -- вроде  не соображая, но очень рассудочно и точно.
Раза два угодил дяде кулаком  в  лоб,  чтоб тот не су­мел подняться, а когда
дядя  все  же набычился  и  начал  вста­вать, Генка ногой  опять свалил его.
Злости не было, было сознание опасности, что дядя Гриша поднимется и сгоряча
схватит  что-нибудь в руки, какой-нибудь предмет. И  ломанет.  Поэтому никак
нельзя было дать ему подняться.
     Так они напрягались: один хотел встать, другой не давал.
     ...Когда  пришла Нюра, бой был в разгаре,  и на полу  валялось все, что
могло упасть...  А посередке молча  возились дядя  с  племянником. Рубахи  у
обоих изодраны, кровь вид­на... Нюра насилу отодрала их друг от друга. Генке
залепила пару оплеух, оттолкнула в угол, отца усадила на кровать.
     -- Поганец, -- тяжело дыша, сказал дядя Гриша, выти­рая  драным рукавом
рубахи  кровь  с губы. -- Будет тут... сло­ва  разные  потреблять... Разинул
рот-то. Шшенок.
     -- Горько, горько,  -- говорил Генка, сплевывая сукрови­цу.  -- Ах, как
горько!..  Речь  идет о Руси! А этот... деляга,  притворяться  пошел. Фраер.
Душу  пошел насиловать... уважения захотел... Врать начал! Если я  паясничаю
на  доро­гах,  --  Генка постучал себе  с  силой в грудь,  сверкнул мок­рыми
глазами, --  то  я знаю,  что за  мной --  Русь:  я не пропа­ду,  я еще буду
человеком. Мне есть к кому прийти! -- Генка  закричал, как на базаре, как на
жадную,  бессовестную тор­говку закричал, когда вокруг уже  собрались люди и
уже все равно и не стыдно кричать. -- Мы же так опрокинемся!..
     -- Я те опрокинусь, -- гудел негромко, с  дрожью  в голо­се дядя Гриша,
все вытирая окровавленный рот. -- Я тя са­мого опрокину -- башкой лохматой в
помойное ведро вон. Шшенок.
     Нюра  налила в  рукомойник воды, подвела сперва отца, вымыла  ему лицо,
приговаривая  в том  духе,  что --  бесстыд­ники, как  дети  малые,  честное
слово... Сцепи-и-лись. Чего не поделили?
     -- Россию! -- высокопарно заявил Генка.
     -- Я вот те счас покажу Россию! -- повысила голос и Ню­ра. -- Трепач...
На старика-то -- с кулаками? Э-зх! А говоришь,  книжки умные читаешь. Где же
это  написано,  чтоб...  Я  вот  не  погляжу  счас,  что я  баба,  надаю  по
загривку-то, бу­дешь знать.
     -- От тебя приму. Ты духовно чистый человек... Ты не врешь.
     -- А я што тебе?! -- пошел дядя Гриша к Генке с  мокрым лицом,  но Нюра
легко развернула его и сунула опять под ру­комойник.
     Потом дядя Гриша  вытирался,  а Генка мылся до пояса  над шайкой,  Нюра
поливала  ему  из ковша. Потом  она дала им свежие рубахи  из сундука  и  из
сундука же достала бутыл­ку перцовки.
     --  От простуды берегла... но уж нате. И не коситесь друг на друга. Вот
же  глупые-то!  Сказать  кому,  не  поверят.  Сце­пились.  Ты,  Геночка,  не
зачитался случаем? Шибко  уж  язы­кастый  да кулакастый  стал. Смотри, а то,
бывает, до  дури зачитываются -- с ума сходят. Давайте, и я  с вами пригублю
маленько. Миритесь.
     Выпили втроем огневой славной перцовки... Посидели молча. Отошли.
     -- Спеть? -- спросил Генка.
     -- Спой, -- согласилась Нюра. -- Только понятную ка­кую-нибудь. А то  у
вас нынче не поймешь ни черта. Что за люди пошли! Живут непонятно, поют -- и
то непонятно.
     -- Сказано, -- заговорил дядя Гриша, но заговорил  как-то сипло, тонко.
Прокашлялся. --  Сказано:  придет владыка мира... Сперва их четверо  придут,
потом один троих подом­нет под себя и станет единовластно  владычить.  Это и
будет  -- антихрист  шестьсот шестьдесят  шесть, три  шестерки. И  бу­дет он
владычить три с  половиной года,  но законы его будут действовать только три
года. Но перед тем как  он при­дет, он разошлет по свету своих агентов:  они
все тут пере­путают. Вот Геночка наш преподобный и есть тот самый агент.
     Генка начал  было слушать про антихриста 666, но бро­сил и склонился  к
гитаре.
     --  Бледно,  --  сказал  он. -- Могли бы поярче что-нибудь  выдумать. А
потому  бледно,  что нет  истинной веры.  Поэто­му и примитив  такой.  Итак,
понятную! -- объявил он. И за­пел:

     То, ох, не ве-етер ветку кло-онит,
     Не, ох, не дубра-авушка-а шуми-ит...

     Бросил, задумался, посасывая разбитую губу.
     -- Чего ж бросил-то? Хорошо ведь начал, -- сказала Нюра.
     -- А возможно,  что это  не притворство у вас,  -- загово­рил Генка  из
своих  дум.  И  посмотрел  на  дядю  Гришу.  --  Возможно,  что  тут  налицо
элементарная самодеятель­ность, -- он долго и участливо смотрел на дядю. Тот
тоже глянул на  него и обиженно  отвернулся, поморщился  даже  от  Генкиного
словоблудия.
     -- Пой-ка лучше, правда.
     Но Генка петь больше не стал, сидел, облокотившись на гитару, смотрел в
окно.
     -- Корова-то!.. Матушка ты моя, давно  уже ворота  под-деет, стоит!  --
спохватилась Нюра, увидев корову у ворот. И побежала впустить ее.
     Генка и  дядя  Гриша безучастно следили, как она  про­бежала по  двору,
открыла ворота и впустила  большую ко­молую  корову. И шла с ней по двору, и
что-то ей говорила.
     -- Корова, -- задумчиво сказал Генка. Непонятно, к че­му он это сказал.
     Дядя Гриша все смотрел,  как  Нюра сняла с колышка вы­жаренный  знойным
июльским солнышком подойник, лов­ким коротким движением  подобрала край юбки
у  сгиба  ко­лен сзади, села  доить. В дно подойника  звонко ударили первые,
невидимые отсюда струйки  молока. И Генка мыс­ленно, как  въявь, увидел, как
бьют в  дно теплые стреми­тельные  стрелки,  как пузырится  на дне, а  новые
струйки попадают в пузырьки, они  лопаются,  и  белые капельки-брызги  летят
невысоко и обильно и стекают по бокам ведра тонюсенькими ручейками.  И скоро
там все вспенится, и струйки уже не будут звенеть, а будут втыкаться в белую
шапку  с мягким,  ласковым,  сдобным  каким-то  звуком.  Сильная  Нюра  чуть
покачивалась сидя  -- вправо-влево, вправо-влево  -- в такт,  как  двигались
руки, и под белой кофточкой с цветочками шевелились ее широкие лопатки.
     --  Корова... -- еще раз в раздумье сказал Генка. -- Этой  ночью напишу
стихи. Если не затуманю голову. Давай по ма­ленькой?
     -- Хватит, -- сказал дядя Гриша. -- Не хочу больше.
     --  Ну и  я не  буду, -- решил  Генка и отодвинул перцовку  подальше от
себя. -- Лучше стихи напишу. Про корову.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Мишка Толстых, плотник СМУ-7,  маленький, скула­стый человек с длинными
руками,   забайкальский  москвич,  возвращался   из  гостей   восвояси.   От
братца-ленинградца.  Брат  принял  его плохо,  сразу  кинулся учить жизни...
Мишка обиделся, напился, нахамил жене брата и поехал домой в Москву.
     К поезду пришел  раньше других. Вошел в  купе, забросил чемодан наверх,
попросил  у  проводницы  простыни  и  одеяло. Ему  сказали:  "Поедем,  тогда
получите простыни". Миш­ка  снял  ботинки и прилег пока на матрац на верхней
полке. И заснул.
     Проснулся  ночью.  Под ним во  тьме негромко разговари­вали  двое. Один
голос  показался Мишке  знакомым.  И гово­рил больше как  раз этот, знакомый
голос. Мишка прислу­шался.
     -- Не скажите, не скажите, -- негромко говорил голос, -- не могу с вами
согласиться. У меня же бывает  то и дело: вызываешь его, подлеца, в кабинет:
"Ну,  что  будем  делать?"  Молчит.  "Что  будем делать-то?!"  Молчит,  жмет
плечами. "Будем продолжать в том же духе?" Гробовое молчание.
     -- Это они мастера -- отмолчаться, --  поддержал другой голос, усталый,
немолодой. -- Это они умеют.
     -- Что вы! Молчит, как в рот воды набравши. "Ну, дол­го, --  спрашиваю,
-- будем в молчанку играть?"
     Мишка вспомнил, чей голос  напоминает  этот голос внизу: Семена Иваныча
Малафейкина, московского соседа из 37-го дома,  нелюдимого маляра-шабашника,
инвалид­ного  пенсионера.  С этим Семеном  Иванычем  Мишка один  раз  вместе
халтурил: отделывали квартиру какому-то боль­шому начальнику. Недели полторы
работали, и за  все это время Малафейкин сказал, может быть, десять слов. Он
да­же не здоровался, когда приходил на работу. На вопрос, по­чему он молчит,
Малафейкин  сказал:  "У меня грудь болит с вами  трепаться". Но этот,  внизу
это, конечно, не Малафей­кин... Но до чего похож голос. Поразительно.
     -- "Ведь я  же  тебя,  подлеца, из  Москвы выселю! -- гово­ришь ему. --
Выведешь ведь из терпения  -- выселю!" -- "Не надо", -- просит. "А-а, открыл
рот!.. Заговорил?"
     -- Случается, выселяете?
     -- Мало. Их же и жалко, подлецов. Что они там будут де­лать?
     -- Господи!.. Да нам полно людей требуется!
     --  А вы  что там  с ними  будете делать? Самогон  варить?  Двое  внизу
начальственно -- негромко, озабоченно -- посмеялись.
     -- Да-а... У нас тоже хватает этого добра. А как вы боре­тесь с такими?
     -- Да как... Профилактика плюс милиция. Мучаемся, а не боремся. Устаем.
Приедешь  на  дачу, затопишь  камин,  смот­ришь на  огонь  -- обожаю,  между
прочим,  на огонь  смот­реть, -- а из  огня  на  тебя...  какое-нибудь мурло
смотрит. "Гос­поди, -- думаешь, -- да отстанете вы от меня когда-нибудь!"
     -- Как  это -- смотрит?  --  не понял другой,  усталый  собе­седник. --
Мысленно, что ли?
     --  Ну,  насмотришься  на них за день-то... Они и кажутся где попало. У
вас дача каменная?
     -- У меня  нету. Я,  как маленько посвободнее, еду в дерев­ню к себе. У
меня деревня рядом. А у вас каменная?
     -- Каменная,  двухэтажная. Напрасно  отказываетесь  от дачи  -- удобно.
Знаете, как ни устанешь за день, а приедешь, затопишь камин -- душа отходит.
     -- Своя?
     -- Дача-то?
     -- Да.
     -- Нет, конечно! Что  вы! У меня  два сменных водителя,  так  один  уже
знает: без четверти  пять звонит: "Домой, Се­мен Иваныч?" --  "Домой,  Петя,
домой". Мы с ним дачу на­зываем домом.
     Мишка наверху даже заворочался -- рассказчика-то то­же Семеном Иванычем
зовут! Как Малафейкина. Что это?
     А Семен Иваныч внизу продолжал рассказывать:
     -- "Домой, -- говорю,  -- Петька, домой. Ну ее к черту, эту Москву, эту
шумиху!" Приезжаем, накладываем дровец в камин...
     -- А что, никого больше нет?
     -- Прислуги-то? Полно! Я люблю сам! Сам накладываю дровец,  поджигаю...
Славно!  Знаете, иногда думаешь: "Дана кой черт мне все эти почести, ордена,
персоналки?.. Жил бы вот так вот в деревне, топил бы печку".
     Усталый собеседник тихо, недоверчиво посмеялся.
     -- Что,  не  верите? --  негромко  воскликнул  Семен  Ива­нович,  тоже,
наверно, улыбаясь. -- Я вам точно говорю: бросил бы, все бросил бы!
     -- Что же не бросаете?
     -- Ну... Все это не так просто, как кажется. А кто позво­лит?
     -- То-то и оно, -- вздохнул собеседник. -- Я тоже, зна­ете...
     --  Наоборот, предлагают повышение. Ну, думаю, нет:  у меня от этих дел
голова кругом. Спасибо.
     -- Сейчас, наверно, на этом совещании были, в связи с... Я что-то такое
краем уха...
     -- Нет, я по другим делам. Там у нас хватает... А как же, и отдыхаете у
себя в деревне? И летом?
     -- Почти всегда. Уезжаю к отцу -- рыбачим...
     -- Нет, я в санаториях.
     -- Где? В Кисловодске?
     -- И в Кисловодске.
     -- В основном корпусе?
     -- Нет, у нас там свой корпус есть.
     -- Где?
     -- Не доезжая Кисловодска.
     -- Где же? Я там все окрестности излазил.
     Семен Иваныч посмеялся.
     -- Нет, тот корпус вы не знаете. Его с дороги не видно.
     Помолчали.
     -- За забором, -- пояснил Семен Иваныч.
     -- А-а...  -- неопределенно  как-то сказал усталый собе­седник. И опять
замолчал.
     Семена Иваныча это молчание как будто обеспокоило.
     --  Скучновато  только,  честно говоря, --  продолжал он. --  Ну буфет:
шампанское, фрукты, пятое-десятое... Не в этом же дело! Надоедает же.
     --  Конечно,  -- опять очень неопределенно сказал уста­лый. -- Я ничего
не имею... Фильмы демонстрируют?
     --  Ну!.. Но мы  знаете, что  делаем?  Мы  эти  обычные  ман­кируем,  а
собираемся одни мужчины, заказываем  какой-нибудь такой... с голяшками... Не
уважаете? -- Семен Иваныч неуверенно посмеялся. -- Интересно вообще-то!
     Собеседник никак не откликнулся на это. Молчал.
     -- А? -- спросил Семен Иванович встревоженно.
     -- Что? -- сказал собеседник.
     -- Не уважаете с голяшками?
     -- Да я их... это... я их мало видел.
     -- Ну что вы! Это, знаете,  зрелище! Выйдет такая... черт  ее... вот уж
она виляет, вот  виляет, своим этим... Любопыт­но. Нет, это зрелище, чего ни
говорите.
     -- Совсем голые?
     -- Совсем!
     -- А как же... разве у нас снимают такие фильмы?
     Семен Иваныч без опаски, с удовольствием засмеялся.
     -- Это ж не наши. Это оттуда.
     -- А-а, -- сказал собеседник. -- Там -- да... Конечно.
     -- Нет, умеют, умеют, черти. Ничего не  скажешь. Но, знаете, что я  вам
про все это скажу: красиво!
     -- Я ничего! -- испуганно сказал собеседник.
     -- Но в душе, наверно, осудили меня.
     -- Я? Да почему!..
     -- Осудили, осудили. Не осуждайте. Не торопитесь.  Не за­видуйте Семену
Иванычу...  Вы  же  не видите,  как Семен Иваныч потом  за  столом буквально
засыпает. Сидишь, изу­чаешь дело... С вами можно откровенно?
     -- Да зачем? -- торопливо, без всякой усталости сказал собеседник. -- Я
прекрасно понимаю. Мне самому прихо­дится...
     --  О,   разумеется!   Разумеется,  вам  тоже  приходится  не­досыпать,
недоедать...  Ах  мы,  бедненькие!  А потом отвер­немся  и  пальцем покажем:
генерал, пузо отвесил. Вы виде­ли у меня пузо?
     -- Да нет, почему?! -- собеседник явно растерялся. -- Я  как раз ничего
не имел... Дело же не в этом...
     -- А в чем? -- жестко спросил Семен Иваныч.
     -- Ну как?..
     -- Как?
     --  Не в том дело, кто генерал, кто не генерал. Все мы, в конце концов,
одно дело делаем.
     -- Да что вы говорите! Смотрите-ка, я и не знал. Неуже­ли все?
     Собеседник молчал.
     -- А? -- переспросил Семен Иваныч. Непонятно, почему он рассердился.
     Собеседник молчал.
     -- Что, молчим? Тоже молчим?
     --  Слушайте!..  --  собеседник, чувствовалось,  привстал.  --  В  чем,
собственно, дело? Что вы против меня имеете?
     -- Да упаси боже! -- моментально искренне откликнулся  Семен Иваныч. --
Ничегошеньки я не имею. Просто спро­сил.  Я думал, что вы что-то против меня
имеете. Ничего?
     --   Ничего,   конечно.   Вообще-то,  пора  спать.   Сколько   сей­час?
Приблизительно?
     -- Приблизительно-то?.. Эх, оставил свои со  светящим­ся циферблатом...
Приблизительно часа два.
     -- Да, пожалуй. Надо, пожалуй, соснуть. Да?
     -- Да, конечно. Я еще выпил сегодня малость... Проща­лись с товарищами.
Да, спим.
     И сразу замолчали. И больше не говорили.
     Мишка не знал, как  подумать: кто внизу? Голос  порази­тельно похож  на
малафейкинский. И зовут Семеном Иванычем... Но как  же тогда? Что это? Мишка
знал  про  Малафейкина  почти  все,  что  можно  знать про  соседа, даже  не
интересуясь  им  специально.  Когда-то  Малафейкин  упал  с   лесов,  сильно
разбился...  Был  он  тогда   одинокий,  и  так  оди­ноким  остался.  Тихий,
молчаливый. К нему в воскресные дни приезжала какая-то женщина старше его. С
девочкой. Кто они  Малафейкину -- Мишка не знал. Видел во дворе,  Малафейкин
гулял  с девочкой:  девочка  возилась  в песке, а Малафейкин  читал  газету.
Может, это была его сестра с доч­кой, потому что как-то не похоже, чтобы тут
было что-то иное. Вот, в сущности,  и весь Малафейкин. А  генерал  вни­зу...
Нет, это совпадение. Бывает же так!
     Мишка  осторожненько  слез с полки,  сходил в  туалет,  взобрался опять
наверх и закрыл глаза. В купе было тихо. Мишка заснул.
     Утром Мишка проснулся позже других, перед самой Мо­сквой. Открыл глаза,
глянул вниз, а внизу, у окошка, си­дит...  Семен Иваныч  Малафейкин.  И  еще
какой-то  человек  тоже  сидит  у  окна напротив, лет  пятидесяти,  румяный.
Си­дят, смотрят в окно. Еще девушка  какая-то в брюках  --  кни­гу читает  в
сторонке. Молчат.
     Мишка  заспал ночной  разговор,  хотел уж сказать свер­ху: "Здравствуй,
сосед!"   И  вспомнил...   И   даже   отпрянул  вглубь.  Оторопел.  Полежал,
повспоминал: может, приснил­ся ему этот ночной разговор?
     Пока он  мучительно  вспоминал, румяный  человек, слышно,  потянулся  и
сказал, как говорят долго молчавшие люди:
     --  Кажется, подъезжаем,  --  пошуршал какой-то  бума­гой  на  столе --
газету, что ли, свернул, -- встал и вышел из купе.
     Мишка  свесил  вниз голову... Девушка глянула на него, потом  в окно  и
опять  уткнулась в книгу.  Малафейкин, кур­носый, с маленькими  глазками без
ресниц, в галстуке, при­чесанный на пробор, чуть пристукивал пальцами правой
ру­ки по столику -- смотрел в окно.
     -- Привет генералу! -- негромко сказал над ним Мишка.
     Малафейкин  резко  вскинул голову...  Встретились  глаза­ми.  Маленькие
глазки Малафейкина округлились  от удивле­ния  и даже, как показалось Мишке,
испугались.
     -- О! -- сказал Малафейкин неодобрительно. -- Явились  не запылились...
Откуда это?
     Мишка молчал, смотрел на соседа -- старался насмеш­ливо.
     -- Чего это... разъезжаем-то? -- даже как-то зло  спросил Малафейкин. И
быстро глянул на дверь.
     Точно, это он ночью городил  про каменные дачи и как он устал от наград
и почестей.
     --  Чего эт ты  ночью плел... -- начал было  Мишка,  но  во­шел румяный
человек, и  Малафейкин  быстро,  испуганно  повернулся к  нему... И встал. И
заговорил:
     -- Ну что, подъезжаем? -- суетливо сунулся к окну, при­гладил пробор на
голове. -- Да, уже.  Уже Яуза.  Так, так...-- потоптался чего-то, направился
было из купе, но вернулся, склонился к чемодану.
     "Во  фраер-то!"  --  изумился   Мишка.  Ему  сверху  было  вид­но,  как
покраснели уши Малафейкина. Он не стал больше приставать к маляру-шабашнику.
Только с большим любопытством наблюдал за ним сверху.
     --  Вы  не  в  сторону центра едете?  --  спросил  румяный пассажир.  И
почтительно посмотрел на Малафейкина.
     --  А? -- встрепенулся Малафейкин.  --  Я? Нет, нет...  Ме­ня... Нет, в
другую сторону.
     -- А то хотел присоединиться к вам.
     -- Нет, нет... Мне в другую.
     -- Нам  в сторону Свиблово, -- громко сказал Мишка, потянулся и сел  на
полке. Его разбирал смех.
     -- О,  попутчик  наш проснулся? -- сказал  румяный че­ловек.  -- Доброе
утро, молодой  человек! Завидный у вас сон. А  я в дороге плохо сплю.  Ругаю
себя: да отсыпайся ты, есть же возможность -- нет, никак.
     Мишка, улыбаясь, смотрел на Малафейкина.
     -- Нет, мне бы еще столько, ничего бы...
     -- Дело молодое.
     Малафейкин  застегнул  свой скрипучий желтый чемо­дан,  затянул  ремни,
подхватил его, выставил в коридор... Из коридора же, не входя в купе, снял с
вешалки кожаное  пальто, снял  с  полки  шляпу и ушел одеваться  в  коридор,
подальше.
     "Трусит -- разоблачу, -- понял Мишка. -- На кой ты мне черт нужен!"
     Больше Малафейкин  в купе  не  входил. Оделся, взял че­модан  и  ушел в
тамбур.
     Однако на перроне Мишка скараулил его. Догнал, пошел рядом.
     -- Что, хватил  вчера лишнего, что ли?  -- спросил миро­любиво. -- Чего
турусил-то ночью? Зачем?
     -- Отвяжись! -- рявкнул вдруг  Малафейкин. И покрас­нел, как свекла. --
Чего ты пристал?! Не похмелился? Иди похмелись! Чего ты пристал к человеку?!
     На них оглянулись... Некоторые даже придержали шаг, ожидая скандала.
     Мишка,   опасаясь  всяких   этих   штучек,  связанных  с  объ­яснением,
приотстал. Но Малафейкина из вида не выпускал. Он обозлился на него.
     Вместе  сели  в метро...  Мишка  все  следил  за  Малафейкиным, не знал
только, как вывести на чистую воду этого прохвоста.  Чуть чего,  тот милицию
станет звать.
     В  вагоне  Малафейкин  осторожно  огляделся...  И напорол­ся на прямой,
уничтожающий  Мишкин  взгляд. Мишка под­мигнул  ему.  Уши  Малафейкина опять
зацвели маковым цве­том. Жесткий воротник кожаного пальто подпирал сзади его
шляпу... Малафейкин больше не оглядывался.
     На  выходе  из  метро,  на  эскалаторе,  Мишка  опять   при­близился  к
Малафейкину... Заговорил на ухо ему:
     -- Ты не ори только, не ори... Я один вопрос поставлю и больше не буду.
У меня брательник в Питере такой же... при­дурок: тоже строит из  себя. Чего
вы из себя корежите-то? Че­го вы добиваетесь этим? А? Я серьезно спрашиваю.
     Малафейкин молчал. Смотрел вверх, вперед.
     -- Вам что, легче, что ли, становится после этого?
     Малафейкин молчал.
     -- Зачем врал-то ночью мужику? А?
     Как эскалатор изготовился столкнуть их -- вышел на прямую -- Малафейкин
стал искать глазами  милиционера... Мишка обогнал его и, оглядываясь, пришел
раньше к ав­тобусной остановке.
     "Я тебя дома, во дворе, допеку", -- решил.
     Около  дома,  когда  сошли  с  автобуса,  Мишка  опять  по­шел  было  к
Малафейкину,  но тот вдруг болезненно  смор­щился, затряс  головой  так, что
шляпа чуть не съехала с го­ловы, затопал ногой и закричал:
     --  Не  подходи!  Не подходи ко мне! Не  подходи!  --  про­кричал  так,
повернулся и скоро пошагал к дому. Почти  по­бежал. Большой желтый чемодан с
ремнями колотил его по ноге. Кожаное  пальто надламывалось и приятно шумело.
Шляпу Малафейкин поправил на ходу левой рукой... Не ог­лянулся ни разу.
     Мишке чего-то вдруг стало жалко его.
     -- Звонарь, --  сказал  он негромко, сам себе. --  Дача у не­го, видите
ли. С камином,  видите  ли...  Во  звонарь-то! Они, видите ли, жить умеют...
Звонари.
     И тоже пошел. В магазин. Сигарет купить. У него сигареты кончились.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Гринька,  по  общему  мнению  односельчан,  был  человек  недоразвитый,
придурковатый.
     Был он здоровенный парень с длинными руками, горбо­носый, с  вытянутым,
как у лошади,  лицом. Ходил, раскачи­ваясь взад-вперед, медленно посматривал
вокруг  бездумно и ласково. Девки  любили  его. Это  было непонятно.  Чья-то
умная голова додумалась: жалеют. Гриньке это очень понра­вилось.
     -- Меня же все жалеют! -- говорил он, когда  был  подвы­пивши, и стучал
огромным кулаком себе в грудь, и смотрел при этом так,  будто он говорил: "У
меня же девять орденов!"
     Работал  Гринька хорошо,  но  тоже  чудил.  Его, например, ни  за какие
деньги,  никакими уговорами  нельзя было  заста­вить работать в воскресенье.
Хоть ты  что делай,  хоть  гори  все вокруг синим огнем -- он в  воскресенье
наденет  черные  пли­совые  штаны, куртку  с "молниями",  намочит русый чуб,
уло­жит  его на  правый бочок аккуратненькой копной и пойдет  по  деревне --
просто так, "бурлачить".
     -- Женился бы хоть, телеграф, -- советовала ему мать.
     -- Стукнет тридцать -- женюсь, -- отвечал Гринька.
     Гриньку   очень   любили  как-нибудь   называть:   "земледав",  "быча",
"телеграф", "морда"... И все как-то шло Гриньке.
     Вот какая история приключилась однажды с Гринькой.
     Поехал он в город за горючим для совхоза.  Поехал еще затемно. В городе
заехал к знакомым, загнал машину в огра­ду, отоспался на диване, встал часов
в  девять, плотно позавтракал и поехал на центральное  бензохранилище -- это
ки­лометрах в семнадцати от города, за горой.
     День был тусклый,  теплый. Дороги  раскисли после дож­дя,  колеса  то и
дело буксовали. Пока доехал до хранилища, порядком умаялся.
     Бензохранилище --  целый  городок,  строгий, правиль­ный, однообразный,
даже  красивый в своем однообразии.  На  площади  гектара в два  аккуратными
рядами стоят огромные  серебристо-белые цистерны -- цилиндрические, круглые,
квадратные.
     Гринька   пристроился  в   длинный  ряд  автомашин  и  стал  потихоньку
двигаться.
     Часа через три только ему закатили в кузов бочки с бен­зином.
     Гринька подъехал  к конторе,  поставил  машину рядом с другими и  пошел
оформлять документы.
     И  тут -- никто  потом  не мог  сказать,  как это  случилось, почему --
низенькую контору озарил вдруг яркий свет.
     В конторе было  человек шесть шоферов, две девушки за столами и толстый
мужчина в очках (тоже сидел за столом).
     Он и оформлял бумаги.
     Свет вспыхнул сразу. Все на мгновение ошалели. Стало тихо. Потом тишину
эту, как бичом, хлестнул чей-то вскрик на улице:
     -- Пожар!
     Шарахнули из конторы.
     Горели бочки на одной из машин. Горели как-то злове­ще, бесшумно, ярко.
     Люди бежали от машин.
     Гринька тоже побежал вместе со всеми. Только один толстый человек (тот,
который оформлял бумаги), отбежав немного, остановился.
     -- Давайте брезент! Э-э! -- заорал он. -- Куда вы?! Успеем же!.. Э-э!..
     --  Бежи, сейчас  рванет! Бежи,  дура толстая!  --  крикнул  кто-то  из
шоферов.
     Несколько человек остановились. Остановился и Гринька.
     -- Сча-ас... Ох и будет! -- послышался сзади чей-то го­лос.
     -- Добра пропадет сколько! -- ответил другой.
     Кто-то заматерился. Все ждали.
     -- Давайте брезент! -- непонятно кому кричал толстый мужчина, но сам не
двигался с места.
     --  Уходи!  -- опять  крикнули ему -- Вот  ишак...  Что  тут  брезентом
сделаешь? Брезент...
     Гриньку точно кто толкнул сзади. Он побежал к горящей машине.  Ни о чем
не думал. В голове точно молотком би­ли -- мягко и больно: "Скорей! Скорей!"
Видел, как впереди, над машиной, огромным винтом свивается белое пламя.
     Не помнил Гринька,  как  добежал он до  машины, как  включил зажигание,
даванул стартер, воткнул скорость --  че­ловеческий механизм сработал быстро
и точно. Машина рва­нулась и, набирая скорость, понеслась прочь от цистерн и
от других машин с горючим.
     Река была в полукилометре от хранилища: Гринька пра­вил туда, к реке.
     Машина  летела по целине, прыгала. Горящие  бочки гро­хотали в  кузове.
Гринька закусил  до крови  губы,  почти лег на штурвал.  Крутой,  обрывистый
берег  приближался  угнетающе  медленно.  На косогорчике, на зеленой  мокрой
травке,  колеса забуксовали.  Машина юзом поползла назад.  Гринька  вспотел.
Молниеносно перекинул скорость, дал левее  руля, выехал.  И  опять выжал  из
мотора всю его мощь.
     До  берега осталось  метров двадцать. Гринька открыл  дверцу, не снимая
правой ноги с  газа,  стал левой  на поднож­ку.  В  кузов  не  глядел -- там
колотились бочки и тихо шумел огонь. Спине было жарко.
     Теперь  обрыв  надвигался  быстро.  Гринька  что-то медлил,  не прыгал.
Прыгнул,  когда до берега осталось метров пять.  Упал. Слышал, как с  лязгом
грохотнули бочки. Взвыл мо­тор... Потом под обрывом сильно рвануло. И оттуда
вырос красивый стремительный столб огня. И стало тихо.
     Гринька встал и тут же сел -- в сердце  воткнулась такая  каленая боль,
что в глазах потемнело.
     -- Мм... ногу сломал, -- сказал Гринька самому себе.
     К нему подбежали, засуетились. Подбежал толстый чело­век и заорал:
     -- Какого черта не прыгал, когда отъехал уже?! Направил бы ее и прыгал!
Обязательно надо до инфаркта людей довести!
     -- Ногу сломал, -- сказал Гринька.
     -- В герои лезут! Молокососы!.. -- кричал толстый.
     Один из шоферов ткнул его кулаком в пухлую грудь.
     -- Ты что, спятил, что ли?
     Толстый  оттолкнул  шофера.  Снял очки, трубно высмор­кался.  Сказал  с
нервной дрожью в голосе:
     -- Лежать теперь. Черти!
     Гриньку подняли и понесли.
     В палате, кроме Гриньки, было еще четверо мужчин.
     Один ходил с "самолетом", остальные лежали, задрав кверху загипсованные
ноги. К ногам их были привязаны же­лезяки.
     Один  здоровенный парень, белобрысый, с  глуповатым лицом, просил того,
который ходил:
     -- Слышь!.. Неужели у тя сердца нету?
     -- Нету, -- спокойно отвечал ходячий.
     -- Эх!..
     -- Вот те и "эх". -- Ходячий остановился против койки белобрысого. -- Я
отвяжу, а кто потом отвечать будет?
     -- Я.
     --  Ты... Я  же  и  отвечу. Нужно мне это. Терпи!  Мне, ты ду­маешь, не
надоела тоже вот эта штука? Надоела.
     -- Ты же ходишь!.. Сравнил.
     -- И ты будешь.
     -- А чего  ты  просишь-то?  --  спросил Гринька белобрысо­го.  (Гриньку
только что перевели в эту палату.)
     -- Просит, чтоб я ему гири отвязал, -- пояснил ходя­чий. -- Дурней себя
ищет. Так -- ты полежишь и встанешь, а если я отвяжу, ты совсем не встанешь.
Как дите малое, чест­ное слово.
     -- Не могу я больше! -- заскулил белобрысый. -- Я  пси­хически заболею:
двадцать вторые сутки лежу как бревно.  Я же не бревно, верно? Сейчас  орать
буду...
     -- Ори, -- спокойно сказал ходячий.
     -- Ты что, тронулся, что ли? -- спросил Гринька парня.
     -- Няня! -- заорал тот.
     --  Как тебе не стыдно, Степан, -- сказал с  укоризной один из лежачих.
-- Ты же не один здесь.
     -- Я хочу книгу жалоб и предложений.
     -- Зачем она тебе?
     -- А  чего  они!.. Не могли умнее  чего-нибудь придумать? Так, наверно,
еще при царе лечили. Подвесили, как борова...
     -- Ты и есть боров, -- сказал ходячий.
     -- Няня!
     В палату  вместо няни вошел  толстый мужчина в очках (с бензохранилища,
из конторы).
     -- Привет! --  воскликнул он, увидев Гриньку. -- А  мне сказали сперва,
что ты  в  каком-то  другом  корпусе  лежишь... Едва  нашел.  На,  еды  тебе
приволок. Фу-у!  -- Мужчина сел на краешек Гринькиной кровати. Огляделся. --
Ну и житье у вас, ребята!.. Лежи себе, плюй в потолок.
     -- Махнемся? -- предложил мрачно белобрысый.
     -- Завтра махнемся.
     -- А-а!.. Нечего тогда вякать. А то сильно умные все.
     -- Ну как? -- спросил мужчина Гриньку -- Ничего?
     -- Все в ажуре, -- сказал Гринька.
     -- Ты скажи, почему ты не прыгал, когда уже близко до реки оставалось?
     -- А сам не знаю.
     --  Меня,   понимаешь,  чуть  кондрашка   не   хватил:   сердце   стало
останавливаться, и все. Нервы у тебя крепкие, наверно.
     -- Я  ж  танкистом в армии  был,  -- хвастливо сказал  Гринька. --  Вот
попробуй пощекоти меня -- хоть бы что. По­пробуй!
     --  Хэх!.. Чудак! Ну,  машину  достали. Все,  в  общем, разво­ротило...
Сколько лежать придется?
     -- Не знаю. Вон друг двадцать вторые сутки парится. С месяц, наверно.
     -- Перелом бедренной кости? -- спросил белобрысый. --  А два месяца  не
хочешь? "С месяц"... Быстрые все какие!
     --  Ну,  привет  тебе от наших ребят, -- продолжал толс­тый.  -- Хотели
прийти сюда --  не пускают. Меня как проф­орга и то еле пропустили. Журналов
вот тебе прислали... -- Мужчина достал из-за  пазухи  пачку журналов. --  Из
газеты приходили, расспрашивали  про тебя... А мы и  знать не знаем, кто  ты
такой. Сказано в путевке, что Малюгин,  из  Суртайки... Сказали, что  придут
сюда.
     -- Это ничего, -- сказал Гринька самодовольно. -- Я им тут речь скажу.
     --  Речь?..  Хэх!..  Ну ладно,  поправляйся.  Будем заходить к  тебе  в
приемные дни -- я  специально  людей буду  выделять. Я бы посидел еще, но на
собрание тороплюсь. Тоже речь надо говорить. Не унывай!
     -- Ничего.
     Профорг пожал Гриньке руку, сказал всем "до свиданья" и ушел.
     -- Ты  что, герой,  что ли? --  спросил Гриньку  белобры­сый,  когда за
профоргом закрылась дверь. Гринька некоторое время молчал.
     -- А вы разве ничего не слышали? -- спросил  он серьез­но. -- Должны же
были по радио передавать.
     -- У  меня наушники не работают. --  Детина щелкнул толстым пальцем  по
наушникам, висевшим у его изголовья. Гринька еще немного помолчал. И ляпнул:
     -- Меня же на Луну запускали.
     У всех вытянулись лица, белобрысый даже рот приот­крыл.
     -- Нет, серьезно?
     -- Конечно. Кха! -- Гринька смотрел в потолок с таким  видом, как будто
он на спор на виду у всех  проглотил топор и  ждал, когда он переварится, --
как будто он нисколько не сомневался в этом.
     -- Врешь ведь? -- негромко сказал белобрысый.
     -- Не веришь, не верь, -- сказал Гринька. -- Какой мне смысл врать?
     -- Ну и как же ты?
     -- Долетел  до половины, и горючего не хватило. Я  прыг­нул. И ногу вот
сломал -- неточно приземлился.
     Первым очнулся человек с "самолетом".
     -- Вот это загнул! У меня ажник дыхание остановилось.
     -- Трепло! -- сказал белобрысый разочарованно. -- Я ду­мал, правда.
     -- Завидки  берут, да? -- спросил Гринька  и стал смотреть журналы.  --
Между  прочим, состояние невесомости я пере­нес хорошо. Пульс нормальный всю
дорогу.
     -- А как это ты на парашюте  летел, если там воздуха не­ту?  -- спросил
белобрысый.
     -- Затяжным.
     -- А кто это к тебе приходил сейчас? -- спросил человек с "самолетом".
     -- Приходил-то? --  Гринька перелистнул  страничку журнала. -- Генерал,
дважды Герой Советского Союза. Он толь­ко не в форме -- нельзя.
     Человек с "самолетом" громко захохотал.
     --  Генерал?! Ха-ха-ха!.. Я  ж  его знаю!  Он же ж  на  бензо­хранилище
работает!
     -- Да? -- спросил Гринька.
     -- Да!
     -- Так чего же ты тогда спрашиваешь, если знаешь?
     Белобрысый раскатился громоподобным смехом. Глядя на него, Гринька тоже
засмеялся. Потом засмеялись все ос­тальные. Лежали и смеялись.
     -- Ой, мама родимая!.. Ой, кончаюсь!.. -- стонал белоб­рысый.
     Гринька   закрылся  журналом   и  хохотал  беззвучно.  В  палату  вошел
встревоженный доктор.
     -- В чем дело, больные?
     --  О-о!.. О-о!.. -- Белобрысый только показывал  на Гриньку  -- не мог
произнести ничего членораздельно. -- Гене... ха-ха-ха! Гене... хо-хо-хо!..
     Смешливый старичок доктор тоже хихикнул и поспешно вышел из палаты.
     И  тотчас  в  палату  вошла  девушка  лет  двадцати  трех.  В  брю­ках,
накрашенная,  с  желтыми  волосами  --  красивая.  Остано­вилась  в  дверях,
удивленно оглядела больных.
     -- Здравствуйте, товарищи!
     Смех потихоньку стал стихать.
     -- Здрассте! -- сказал Гринька.
     -- Кто будет товарищ Малюгин?
     -- Я, -- ответил Гринька и попытался привстать.
     --  Лежите,  лежите,  что   вы!  --  воскликнула  девушка,  под­ходя  к
Гринькиной койке. -- Я вот здесь присяду. Можно?
     -- Боже мой! -- сказал Гринька и опять попытался сдви­нуться  на койке.
Девушка села на краешек белой плоской койки.
     -- Я из городской молодежной газеты. Хочу поговорить с вами.
     Белобрысый перестал хохотать, смотрел то на Гриньку, то на девушку
     -- Это можно, -- сказал Гринька и мельком глянул на бе­лобрысого.
     Детина начал теперь икать.
     -- Как вы себя чувствуете? -- спросила девушка, раскла­дывая на коленях
большой блокнот.
     -- Железно, -- сказал Гринька.
     Девушка улыбнулась, внимательно посмотрела  на  Гринь­ку. Гринька  тоже
улыбнулся и подмигнул ей. Девушка опус­тила глаза к блокноту.
     --  Для начала... такие... формальные  вопросы: откуда ро­дом,  сколько
лет, где учились...
     -- Значит, так... -- начал Гринька, закуривая. -- А потом я речь скажу.
Ладно?
     -- Речь?
     -- Да.
     -- Ну... хорошо... Я могу потом записать. В другой раз.
     -- Значит, так:  родом я  из Суртайки  --  семьдесят  пять  ки­лометров
отсюда. А вы сами откуда?
     Девушка  весело  посмотрела  на  Гриньку,  на   других  боль­ных;  все,
притихнув, смотрели на нее и на Гриньку, слушали. Белобрысый икал.
     -- Я из Ленинграда. А что?
     -- Видите ли, в  чем дело, -- заговорил Гринька, --  я вам могу сказать
следующее...
     Белобрысый неудержимо икал.
     -- Выпей воды! -- обозлился Гринька.
     --  Я  только  что   пил  --  не  помогает,  --   сказал   белобры­сый,
сконфузившись.
     -- Значит, так... --  продолжал  Гринька, затягиваясь папи­роской. -- О
чем мы с вами говорили?
     -- Где вы учились?
     -- Я  волнуюсь, -- сказал Гринька (ему  не хотелось гово­рить,  что  он
окончил только пять классов). -- Мне трудно го­ворить.
     -- Вот  уж никогда бы не подумала! -- воскликнула девуш­ка. --  Неужели
вести горящую машину легче?
     -- Видите  ли...  --  опять  напыщенно заговорил Гринька,  потом  вдруг
поманил к себе  девушку и негромко -- так, чтоб другие не слышали, доверчиво
спросил:  -- Вообще-то в чем дело? Вы только это не  пишите. Я что, на самом
деле  подвиг совершил? Я боюсь: вы напишете, а мне  стыдно будет потом перед
людями. "Вон, -- скажут, -- герой пошел!"
     Девушка тихо засмеялась. А когда перестала  смеяться, некоторое время с
интересом смотрела на Гриньку.
     -- Нет, это ничего, можно.
     Гринька приободрился.
     -- Вы замужем? -- спросил он.
     Девушка растерялась.
     -- Нет... А, собственно, зачем?..
     -- Можно, я вам письменно все  опишу? А вы еще раз за­втра придете, и я
вам отдам. Я не могу, когда рядом икают.
     -- Что я, виноват, что ли? -- сказал белобрысый и опять икнул.
     Девушку Гринькино предложение поставило в тупик.
     --  Понимаете...  я должна  этот  материал сдать сегодня.  А  завтра  я
уезжаю. Просто не знаю, как нам быть. А вы  ко­ротко расскажите.  Значит, вы
из Суртайки. Так?
     -- Так. -- Гринька скис.
     -- Вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, я ведь тоже на работе.
     -- Я понимаю.
     -- Где вы учились?
     -- В школе.
     -- Где, в Суртайке же?
     -- Так точно.
     -- Сколько классов кончили?
     Гринька строго посмотрел на девушку
     -- Пять, шестой коридор. Неженатый. Не судился еще. Все?
     -- Родители...
     -- Мать.
     -- Чем она занимается?
     -- На пенсии.
     -- Служили?
     -- Служил. В танковых войсках.
     -- Что вас заставило броситься к горящей машине?
     -- Дурость.
     Девушка посмотрела на Гриньку
     -- Конечно. Я же мог подорваться, -- пояснил тот.
     Девушка задумалась.
     --  Хорошо,  я завтра  приду к вам,  -- сказала  она. -- Толь­ко  я  не
знаю... завтра приемный день?
     -- Приемный день в пятницу, -- подсказал белобрысый.
     --  А мы сделаем!  -- напористо заговорил Гринька. -- Тут доктор добрый
такой  старик,  я его попрошу, он  сделает. А? Скажем, что ты  захворала, он
бюллетень выпишет.
     --  Приду.  --  Девушка  улыбнулась.  --  Обязательно  приду.  Принести
чего-нибудь?
     -- Ничего не надо!
     -- Тут хорошо кормят, -- опять вставил белобрысый.  --  Я уж на что  --
вон какой, и то мне хватает.
     -- Я какую-нибудь книжку интересную принесу.
     -- Книжку -- это да, это можно. Желательно про любовь.
     -- Хорошо. Итак, что же вас заставило броситься к ма­шине?
     Гринька мучительно задумался.
     -- Не знаю, -- сказал он. И виновато посмотрел на де­вушку.  -- Вы сами
напишите чего-нибудь, вы же умеете. Что-нибудь  такое... -- Гринька покрутил
растопыренными паль­цами.
     --  Вы,  очевидно,  подумали,  что  если   бочки  взорвутся,  то  пожар
распространится дальше -- на цистерны. Да?
     -- Конечно!
     Девушка записала.
     -- А ты же сказала, что уезжаешь завтра. Как же ты при­дешь? -- спросил
вдруг Гринька.
     -- Я как-нибудь сделаю.
     В палату вошел доктор.
     -- Девушка милая, сколько вы обещали пробыть? -- спросил он.
     -- Все, доктор, ухожу. Еще два вопроса... Вас зовут Гри­горий?
     -- Малюгин Григорий Степаныч... -- Гринька взял руку девушки, посмотрел
ей прямо в глаза. -- Приди, а?
     --  Приду.  -- Девушка  ободряюще улыбнулась. Огляну­лась  на  доктора,
нагнулась  к  Гриньке  и  шепнула:  -- Только бюллетень у  доктора  не  надо
просить. Хорошо?
     -- Хорошо. -- Гринька ласково смотрел на девушку.
     -- До свиданья. Поправляйтесь. До свиданья, товарищи!
     Девушку все проводили добрыми глазами.
     Доктор подошел к Гриньке.
     -- Как дела, герой?
     -- Лучше всех.
     -- Дай-ка твою ногу.
     -- Доктор, пусть она придет завтра, -- попросил Гринька.
     --  Кто?   --  спросил  доктор.  --  Корреспондентка?  Пусть  приходит.
Влюбился, что ли?
     -- Не я, а она в меня.
     Смешливый доктор опять засмеялся:
     --  Ну,  ну...  Пусть приходит, раз  такое  дело. Веселый ты  парень, я
погляжу.
     Он посмотрел Гринькину ногу и ушел в другую палату.
     -- Думаешь, она придет? -- спросил белобрысый Гриньку.
     -- Придет, -- уверенно сказал Гринька. -- За мной не такие бегали.
     --  Знаю я этих корреспондентов. Им лишь  бы  расспро­сить. Я в прошлом
году сжал много,  --  начал  рассказывать белобрысый,  --  так ко  мне  тоже
корреспондента  подослали. Я ему три часа про свою жизнь рассказывал. Так он
мне даже пол-литра не  поставил. "Я, -- говорит, -- непьющий", то-се,  начал
вилять.
     Гринька смотрел в потолок, не слушал белобрысого. Думал о чем-то. Потом
отвернулся к стене и закрыл глаза.
     -- Слышь, друг! -- окликнул его белобрысый.
     -- Спит, -- сказал человек  с "самолетом". -- Не буди,  не надо.  Он на
самом деле что-то совершил.
     -- Шебутной  парень,  --  похвалил  белобрысый. --  В ар­мии  с  такими
хорошо.
     Гринька  долго  лежал,  слушал разговоры  про  разные  под­виги,  потом
действительно заснул. И приснился ему такой сон.
     Будто он в какой-то незнакомой избе -- нарядный, в хро­мовых сапогах, в
плисовых штанах -- вышел на круг, поднял руку и сказал: "Ритмический вальс".
     Гринька,  когда  служил  в   армии,  все  три  года  учился  тан­цевать
ритмический вальс и так и не научился -- не смог.
     И вот будто пошел он по кругу, да так здорово пошел --  у самого сердце
радуется. И он знает, что на него  смотрит де­вушка-корреспондентка.  Он  не
видел ее, а знал, чувствовал, что стоит она в толпе и смотрит на него.
     Проснулся он оттого, что кто-то негромко позвал его:
     -- Гриньк...
     Гринька  открыл  глаза  --  на  кровати  сидит  мать,  вытирает  концом
полушалка слезы.
     -- Ты как тут? -- удивился Гринька.
     -- Сказали мне... в сельсовете. Как же это получилось-то, сынок?
     -- Ерунда, не плачь. Срастется.
     -- И вечно тебя несет куда-то, дурака. Никто небось не побежал...
     -- Ладно, -- негромко перебил Гринька. -- Начинается.
     Мать полезла в мешочек, который стоял у ее ног.
     -- Привезла тут  тебе... Ешь  хоть теперь больше. Господи, Господи, что
за наказание такое! Что-нибудь да не так. -- Потом мать посмотрела на других
больных, склонилась к сы­ну, спросила негромко: -- Деньжонок-то нисколько не
дали?
     Гринька сморщился,  тоже мельком глянул  на  товарищей  и тоже негромко
сказал:
     -- Ты чо? Ненормальная какая-то...
     --  Лежи, лежи...  нормальный!  -- обиделась мать.  И  опять полезла  в
торбочку и  стала вынимать  оттуда шанежки  и пи­рожки. -- Изба-то завалится
скоро... Нормальный!..
     -- Все, на эту тему больше не реагирую, -- отрезал Гринька.
     На  другой день Гриньке  принесли газету, где была не­большая заметка о
нем.  В  ней   рассказывалось,  как   он,   Гринька,  рискуя  жизнью,   спас
государственное  имущество.  Называ­лась  заметка  "Мужественный  поступок".
Подпись: "А. Сильченко".
     Гринька прочитал заметку и спрятал газету под подушку.
     -- Не в этом же дело, -- проворчал он.
     А.  Сильченко не  пришла. Гринька ждал ее  два  дня,  потом  понял:  не
придет.
     -- Не уважаю стиляг, -- сказал он белобрысому.
     Тот поддакнул:
     -- Я их вообще не перевариваю.
     Гринька вынул из тумбочки лист бумаги и спросил детину:
     -- Стихи любишь?
     -- Нет, -- признался тот.
     -- Надо любить, -- посоветовал Гринька, -- вот слушай:

     Мечтал ли в жизни я когда
     Стать стихотворцем и поэтом;
     Двадцать пять лет из-под пера не шла строка,
     А вот сейчас пишу куплеты.

     Белобрысый слушал нахмурившись.
     -- Ну как? -- спросил Гринька.
     -- Ничего, -- похвалил детина. -- Это кому ты?
     Гринька промолчал на это. Положил  лист на  тумбочку,  взял  карандаш и
стал смотреть в потолок.
     -- Поэму  буду сочинять, --  сказал он. --  Про  свою  жизнь. Все равно
делать нечего.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     И разыгрались же кони в поле,
     Поископытили всю зарю.
     Что они делают?
     Чью они долю
     Мыкают по полю?
     Уж не мою ль?

     Тихо в поле.
     Устали кони...
     Тихо в поле --
     Зови, не зови.
     В сонном озере, как в иконе, --
     Красный оклад зари.

     Минька учился  в Москве на артиста. Было начало лета. Сдали экзамен  по
мастерству. Минька шел  в  общежитие, перебирал в памяти  сегод­няшний день.
Показался он хорошо, даже отлично. На душе было легко. Мерещилась черт знает
какая судьба -- красивая. Силу он в себе чуял большую.
     "Прочитаю за  лето двадцать книг по искусству, -- думал он, -- измордую
классиков, напишу для себя пьесу из кол­хозной жизни -- вот тогда поглядим".
     В общежитии его ждал отец, Кондрат Лютаев.
     Кондрат ездил на курорт и по пути завернул к сыну. И  те­перь  сидел на
его кровати  --  большой,  загоревший,  в  босто­новом костюме,  -- ждал. От
нечего делать смотрел  какой-то  иностранный  журнал с картинками.  Слюнявил
губой толс­тый прокуренный палец и перелистывал гладкие тоненькие  страницы.
Когда попадались голые  женщины, он вниматель­но  разглядывал  их,  поднимал
массивную  голову и  смотрел на одного из Минькиных товарищей, который лежал
на  своей кровати  и  читал. Подолгу смотрел, пристально. Глаза  у  Кондрата
неожиданно голубые -- как  будто не  с этого лица. Он  точно хотел  спросить
что-то, но  не  спрашивал. Опять  слюня­вил  палец и осторожно переворачивал
страницу.
     Кондрат Лютаев  лет  семь  уж был  председателем большу­щего  колхоза в
степном Алтае. Дело поставил  крепко, его хвалили, чем Кондрат в душе сильно
гордился. В прошлом году, когда  Минька, окончив десятилетку, ни с того ни с
сего заявил, что едет учиться  на артиста, они  поругались. Кондрат не понял
сына, хотя честно  пытался понять.  "Да  ты спроси у  меня-а! --  орал тогда
Кондрат  и стучал  себя в грудь огром­ным, как чайник, кулаком. -- Ты у меня
спроси:  я  их видел-перевидел, этих артистов! Они  к  нам на фронте  каждую
неде­лю приезжали. Все  -- алкоголики! Даже бабы. И трепачи".  Минька уперся
на своем, и они разошлись. Минька удивился, увидев отца.
     Кондрат криво усмехнулся, отложил в сторону журнал.
     Поздоровались за руку. Обоим было малость неловко.
     -- Ну, как ты здесь? -- спросил Кондрат.
     -- Нормально.
     Некоторое время молчали.
     -- Тут у вас выпить-то хоть можно? --  спросил Кондрат,  оглядываясь на
другого студента.
     Тот понял это по-своему:
     -- Сейчас займем где-нибудь... Завтра стипуха.
     Кондрат даже покраснел.
     --  Вы что, сдурели! Я ж не в том смысле! Я, мол, не попа­дет вам, если
мы тут малость выпьем?
     --  Вообще-то не  положено, -- сказал Минька и улыбнул­ся. Странно было
видеть  отца растерянным  и в  новом ши­карном костюме. -- В  исключительных
случаях только...
     --  Ну  и  пошли!  --  Кондрат  поднялся.  --  Скажете потом,  что  был
исключительный случай.
     Пошли в магазин.
     Кондрат  чего-то растрогался, начал брать все подряд: колбасу  дорогую,
коньяк, шпроты...  Рублей на сорок всего. Минька пытался  остановить его, но
тот только говорил сер­дито: "Ладно, не твое дело".
     А   когда  шли   из  магазина,  разговорились.  Неловкость  по­маленьку
проходила. Кондрат обрел обычный свой -- снис­ходительный -- тон.
     -- Не забывай, когда знаменитым станешь, артист... За­будешь небось?
     -- Что за глупости! Кого забуду?..
     --  Брось...  Не  ты первый, не  ты  последний.  Надо,  правда,  сперва
знаменитым стать... А?
     -- Конечно.
     Выпили вчетвером -- пришел еще один товарищ Миньки.
     Кондрат  раскраснелся,  снял  свой  бостоновый пиджак  и  сразу  как-то
раздался  в ширину -- под тонкой рубашкой уга­дывалось крупное, могучее  еще
тело.
     -- Туго приходится? -- расспрашивал он ребят.
     -- Ничего...
     --  Вижу, как  ничего...  Выпить даже нельзя, когда захо­чешь. Тоскливо
небось  так жить? Другой раз с девкой  бы прошелся, а тут  --  книжки читать
надо. А?
     Ребята смеялись; им стало хорошо от коньяка. Минька радовался, что отец
пошел открыто на мировую.  Может, кто  ему втолковал на курорте, что не  все
артисты алкоголики. И что не пустое это дело, как он думал.
     -- А я считаю -- правильно! -- басил Кондрат. -- Раз при­ехали учиться,
учитесь. Девки  от вас никуда не уйдут. И пить тоже еще рано -- сопли еще по
колена... Я на  Миньку  в прошлом  году обиделся...  Я  снимаю  свой  упрек,
Митрий. Учи­тесь. А если, скажем, у вас после окончания не будет полу­чаться
насчет работы, приезжайте  ко мне,  будете работать  в  клубе. Минька знает,
какой у меня клуб -- со столбами. Чем в Москве-то ошиваться...
     -- Тять...
     -- Не то  говорю? Ну ладно, ладно... Вы же ученые, я забыл. А хозяйство
у меня!.. Вон Минька знает...
     Потом Кондрат и Минька пошли  на выставку -- ВДНХ. Минька вспомнил свой
экзамен, и ему стало вдвойне хо­рошо.
     -- Вот ты, например, человек, -- заговорил  он, слегка по­шатываясь. --
И мне  сказали, что тебя надо сыграть.  Но  ведь ты -- это  же  не я, верно?
Понимаешь?
     -- Понимаю. -- Кондрат шел ровно, не шатался. -- Тут дурак поймет.
     -- Значит, я должен  тебя изучить:  характер твой, повадки,  походку...
Все выходки твои, как у нас говорят.
     -- А то ты не знаешь?
     -- Я к примеру говорю.
     -- Ну-ка попробуй мою походку, -- заинтересовался Кондрат.
     -- Господи! -- воскликнул Минька. -- Это ж пустяк! -- Он вышел вперед и
пошел,  как отец,  --  засунув  руки  в  карма­ны  брюк,  чуть раскачиваясь,
неторопливо, крепко чувствуя под ногой землю.
     Кондрат оглушительно захохотал.
     -- Похоже! -- заорал он.
     Прохожие оглянулись на них.
     --  Похоже ведь! --  обратился к ним Кондрат, показывая  на  Миньку. --
Меня показывает -- как я хожу.
     Миньке стало неудобно.
     -- Молодец, -- серьезно похвалил Кондрат. -- Учись -- дело будет.
     -- Да это что!.. Это не  главное. -- Минька  был счас­тлив. -- Главное:
донести  твой  характер,  душу...   А  это,  что  я  сейчас  делал,  --  это
обезьянничанье. За это нас долбают.
     -- Пошто долбают?
     -- Потому  что это  не искусство. Искусство в том,  чтобы... Вот я тебя
играю, так?
     -- Ну.
     -- И надо, чтобы в том человеке, который в конце концов получится, были
и я и ты. Понял? Тогда я -- художник...
     --  Счас  пойдем  глянем  одного жеребца,  --  заговорил  вдруг Кондрат
серьезно. --  Жеребец на  выставке стоит образ­цовый!..  --  Он зло сплюнул,
покачал головой. -- Буяна помнишь?
     -- Помню.
     --  Приезжала  нынче комиссия  смотреть -- я  его  хотел  на  выставку.
Забраковали,  паразиты!  А седни прихожу  на ВДНХ,  смотрю: стоит образцовый
жеребец... Мне даже  нехорошо сделалось. Какой  же это  образцовый  жеребец,
мать  бы их  в душеньку! Это ж кролик против моего Буяна. Я б его кулаком  с
одного раза на коленки уронил, такого образцового.
     Минька  представил Буяна, гордого вороного жеребца, и как-то  тревожно,
тихонько,  сладко  заныло сердце. Увидел  он,  как  далеко-далеко, в  степи,
растрепав по ветру косматую гриву, носится в косяке полудикий красавец конь.
А заря на  западе -- в полнеба, как догорающий соломенный пожар, и чертят ее
-- кругами, кругами -- черные стремительные тени,  и не слышно топота  коней
-- тихо.
     -- Буяна помню, как же, -- негромко сказал Минька. -- Хороший конь.
     Кондрат долго молчал. Сощурил синие глаза и смотрел  вперед нехорошо --
зло.
     -- Я его последнее время сам выхаживал, -- заговорил он. -- Фикус ему в
конюшню поставил --  у  него там  как у не­весты в  горнице  стало. Как дите
родное  изучил его.  Заржет  черт-те  где, а  я уж слышу. Забраковали!..  --
Кондрат замол­чал. Ему было горько.
     Минька  тоже молчал. Расхотелось  говорить об искусстве,  не думалось о
славной, нарядной  судьбе артиста...  Охота стало домой. Захотелось хлебнуть
грудью  степного полынного  ветра...  Притихнуть  бы  на  теплом косогоре  и
задуматься. А в глазах опять  встала картина: несется в степи вольный  табун
лошадей, и впереди, гордо выгнув тонкую шею, летит Буян. Но удивительно тихо
в степи.
     -- Да, -- сказал он.
     -- Со всего края приезжали смотреть...
     -- Да ладно, чего уж теперь.
     Образцовый жеребец стоял  в образцовой конюшне,  за невысокой оградкой.
Косил  на людей большим  нежно-фио­летовым  глазом,  настороженно  вскидывал
маленькую голо­ву, стриг ухом.
     Остановились около него.
     -- Этот?
     --  Но.  --  Кондрат смотрел  на  жеребца,  как на  недоброго человека,
ехидные повадки которого хорошо изучил. -- Он самый.
     -- Орловский.
     -- По блату выставили.
     -- Красивый.
     -- "Красивый", -- передразнил сына Кондрат.  -- Ты уж... лучше  походки
изучай, раз не понимаешь.
     -- Чего ты? -- обиделся Минька.
     -- Ты сядь на него да пробежи верст пятьдесят -- тогда посмотри, что от
этой красоты останется.
     -- Но нельзя же сказать, что он некрасивый!
     -- Вот за эту красоту он и попал  сюда. У нас  ведь все так... Конечно,
полюбоваться можно, особенно кто не понимает ни шиша. А ты глянь! -- Кондрат
перешагнул оградку и пошел к жеребцу. Тот  обеспокоился, засучил  ногами. --
Трр, той!  -- прикрикнул Кондрат. -- Гляди сюда -- это грудь? Это воробьиное
колено, а не грудь. Он на двадцатой версте за­хрипит...
     Тут к ним подошел служитель в синем комбинезоне.
     -- Гражданин, вы зачем зашли туда?
     -- На коняку вашего любуюсь.
     -- Смотреть отсюда можно. Выйдите.
     -- А если я хочу ближе?
     -- Я же вам русским языком сказал: выйдите. Нельзя туда.
     Кондрат выразительно посмотрел на сына, вышел из ог­радки.
     -- Понял? Издаля только можно.  Потому что  знающие люди враз раскусят.
Чистая работа!
     Служитель не понимал, о чем идет речь.
     Кондрат  хотел уже уйти,  но  вдруг  повернулся к служите­лю  и спросил
совершенно серьезно:
     -- Вопрос можно задать?
     -- Пожалуйста. -- Служитель важно склонил голову набок.
     -- Этот конь -- он кто: жеребец или кобыла?
     Служитель  взялся  за  живот...  Он  хохотал от души,  как, наверно, не
хохотал давно.
     Кондрат внимательно, с грустью смотрел на него, ждал.
     -- Так ты, значит... Ха-ха-ха!..  Ой,  мама  родная! Так ты  за этим  и
ходил туда? Узнать? Ха-ха-ха!..
     -- Смотри не надсадись, -- сказал Кондрат.
     Служитель вытер глаза.
     -- Жеребец, жеребец это, дорогой товарищ.
     -- Но?
     -- Что "но"?
     -- Неужели жеребец?
     -- Конечно, жеребец.
     -- Значит, я Василиса Прекрасная.
     -- При чем тут Василиса?
     -- При том, что это не жеребец. Это -- ишак.
     Служитель рассердился.
     -- Заложил, наверно, вчера крепко? Иди похмелись.
     --  Иди сам похмелись! А не то -- съезди вон  на своем же­ребце. На нем
только в кабак и ездить.
     Служитель нашел это замечание чрезвычайно оскорби­тельным.
     -- Выйдите отсюда! Давайте, давайте... А то  сейчас мили­цию позову. --
Он тронул Кондрата за руку.
     Кондрат зашагал от конюшни. Минька -- за ним.
     -- Видел жеребца? -- Кондрат закурил, несколько  раз глубоко затянулся.
-- Приеду, пойду к той комиссии... Я  им скажу пару ласковых.  Ты  тут спиши
все данные  про этого же­ребца и пришли мне в письме. Я на них высплюсь там,
на этих членах комиссии... Черти.
     Минька тоже закурил.
     -- Куда сейчас?
     -- На вокзал. В девять пятнадцать поезд.
     У Миньки защемило  сердце. Он только сейчас осознал,  как  легко ему  с
отцом, как радостно и легко.
     -- Как вы там? -- спросил он.
     --  Ничего, живы-здоровы.  Мать без  тебя  тоскует. Соско­чила один раз
ночью  -- вроде  ее кто-то в окно  позвал. Я вы­шел -- никого нету. Тоскует,
вот и кажется.
     Минька нахмурился.
     -- Чего она?..
     -- Так ить наше дело теперь не молодое... "Чего"!
     -- А в деревне как?
     -- Что в деревне?
     -- Ничего не изменилось?
     -- Все так же. Отсеялись нынче рано. Ту луговину  за со­лонцом помнишь?
Гречиху вечно сеяли...
     -- Но.
     --  Всю  ее под сады пустил. Не знаю,  что получится. Ста­рики говорят,
зря.
     Минька не знал, что  еще спрашивать. Не спросишь же: "А что, по вечерам
гуляют с гармошками?" Несерьезно. Да и спрашивать  нечего -- гуляют. Как все
это далеко! Туда поедет отец. Там -- мать, ребята-дружки...
     -- Через трое суток дома будешь.
     -- Ты-то не приедешь летом?
     -- Не знаю. Кружок тут один веду... Не знаю, может, при­еду.
     -- На будущий год он здесь будет, -- твердо сказал Кондрат. -- Я своего
добьюсь.
     -- Кто?
     -- Буян. Я уж спланировал, как его по железной дороге везти. Не на того
нарвались, я их сам забракую.
     -- А хорошо там у нас сейчас, да? Ночами хорошо?..
     -- Тоскуешь здесь?
     -- Да нет, что  ты! Тут тоже хорошо. Пойдешь, например, в Парк культуры
Горького -- там весело.
     -- Москва, -- раздумчиво сказал Кондрат. -- На то она и столица. Мы как
сейчас поедем-то?
     -- Можно на метро, можно на  троллейбусе. Лучше,  ко­нечно, на метро --
одна пересадка, и все.
     Кондрат посмотрел на сына.
     -- Ты уж освоился тут.
     -- Не совсем, но...
     -- Москва, -- еще  раз сказал Кондрат. -- Я в войну бывал тут. Но тогда
она, конечно, не такая была.
     На вокзале  Миньку  охватило сильное чувство,  похожее на боль.  Тяжело
вдруг стало.
     Отец  взял чемоданы  из  камеры хранения. Пошли в вагон. Пока шли через
зал и по  перрону, молчали. Вошли в вагон. Отец долго устраивал чемоданы  на
верхнюю  полку,  потом присел к  столику  напротив сына.  И  опять  молчали,
глядели в окно.
     По перрону шли и шли люди. Одни торопились, другие, много ездившие, шли
спокойно.
     "И все они сейчас поедут", -- думал Минька.
     В купе пахло чем-то свежим -- не то краской, не то ко­жей.
     Потом по радио объявили, чтобы провожающие вышли из вагонов и чтобы они
не забыли передать билеты отъезжа­ющим.
     Минька вышел из вагона и подошел к окну, за которым сидел отец.
     Смотрели друг на друга. Кондрат смотрел внимательно и серьезно.
     "Что он так? Как в последний раз", -- подумал Минька.
     Поезд все не трогался.
     Наконец тронулся.
     Минька  долго  шел рядом  с окном, смотрел на отца. Он тоже смотрел  на
него. Он сидел, навалившись на маленький столик, не шевелился. Был он седой,
хмурый и смотрел все так же -- внимательно и строго.
     Минька  остановился.  В  последний раз  увидел,  как  отец  привстал  и
прислонился к стеклу... И все. Поезд  прогудел густым басом  и стал набирать
ходу.
     Минька пошел домой.
     Шел  до  самого  общежития пешком. Шел  бездумно, на­рочно сворачивал в
какие-то переулки -- чтоб устать и прий­ти и сразу уснуть.
     В  комнате никого  не  было. На столе осталась всевозмож­ная закуска  и
стояла недопитая бутылка дорогого коньяка.
     Минька разобрал постель... Долго сидел, не раздеваясь. Потом разделся и
лег.
     Взошла луна. В  комнате стало светло. Минька предста­вил,  как грохочет
сейчас по степи поезд, в котором отец... Отец смотрит, наверно, в окно. А по
земле идет светлая ночь, расстилает по косогорам белые простыни...
     Минька перевернулся на живот,  уткнулся  в подушку. И опять, в  который
раз, увидел: степь и табун лошадей несет­ся по степи...
     С  этим и заснул  Минька.  И  слышал,  как  в соседней ком­нате  играет
радиола. И ему снилось,  что тот самый служитель с выставки стоит над  ним и
хохочет -- громко и глупо.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В начале  августа в  погожий день к  Байкаловым  приехал  сын  Игнатий.
Большой, красивый, в  черном костюме  из  польского  крепа. Пинком распахнул
ворота  -- в руках  по чемодану, -- остановился, оглядел родительский двор и
гарк­нул весело:
     -- Здорово, родня!
     Молодая яркая женщина, стоявшая за ним, сказала с уп­реком:
     -- Неужели нельзя потише?.. Что за манера!
     -- Ничего-о, -- загудел Игнатий, -- сейчас увидишь, как обрадуются.
     Из дому вышел  квадратный старик с огромными руками. Тихо  засмеялся  и
вытер рукавом глаза.
     --  Игнашка!.. -- сказал он и  пошел навстречу Игнатию. Игнатий  бросил
чемоданы.  Облапали  друг друга,  триж­ды -- крест-накрест  -- поцеловались.
Старик опять вытер глаза.
     -- Как надумал-то?
     -- Надумал.
     --  Сколько  уж  не  был?  Лет  пять, однако. Мать  у  нас  за­хворала,
знаешь... В спину что-то вступило...
     Отец  и  сын глядели  друг на  друга,  не  могли наглядеться. О женщине
совсем забыли. Она улыбалась и с интересом рассматривала старика.
     -- А это жена, что ли? -- спросил наконец старик.
     -- Жена, -- спохватился Игнатий. -- Познакомься.
     Женщина подала старику руку. Тот осторожно пожал ее.
     -- Люся.
     -- Ничего, -- сказал старик, окинув оценивающим взгля­дом Люсю.
     -- А?! -- с дурашливой гордостью воскликнул Игнатий.
     -- Пошли в дом, чего мы стоим тут! -- Старик первым двинулся к дому.
     -- Как мне называть его? -- тихо спросила Люся мужа.
     Игнатий захохотал.
     -- Слышь, тять!.. Не знает, как называть тебя!
     Старик тоже засмеялся.
     -- Отцом вроде  довожусь... -- Он молодо  взошел  на  крыльцо, заорал в
сенях: -- Мать, кто к нам приехал-то!
     В  избе  на кровати  лежала горбоносая старуха,  загорелая и  жилистая.
Увидела Игнатия -- заплакала.
     -- Игнаша, сынок... приехал...
     Сын наскоро поцеловал мать и полез в чемоданы. Гулкий сильный голос его
сразу заполнил всю избу.
     -- Шаль  тебе привез... пуховую. А  тебе, тять, сапоги.  А Маруське  --
во!.. А это Ваське... Все тут живы-здоровы?
     Отец  с матерью,  для  приличия  снисходительно  улыбаясь, с  интересом
наблюдали за движениями сына -- он все доста­вал и доставал из чемоданов.
     --  Все здоровы.  Мать вон  только...  -- Отец протянул длинную руку  к
сапогам, бережно взял один  и стал щупать, мять, поглаживать добротный хром.
-- Ничего товар... Васька износит. Мне уж теперь ни к чему такие.
     -- Сам будешь  носить. Вот Маруське еще  на платье.  -- Игнатий выложил
все,  присел  на   табурет.  Табурет  жалобно  скрипнул  под  ним.  --   Ну,
рассказывайте, как живете? Соску­чился без вас.
     -- Соскучился, так раньше бы приехал.
     -- Дела, тятя.
     -- Дела... -- Отец почему-то недовольно посмотрел на молодую жену сына.
-- Какие уж там дела-то!..
     -- Ладно тебе, отец, -- сказала мать. -- Приехал -- и-то слава Богу.
     Игнатию не  терпелось  рассказать о себе, и  он воспользо­вался случаем
возразить отцу, который, судя по всему, не очень высоко ставил его городские
дела.  Игнатий был бор­цом в цирке. В  городе у него  была хорошая квартира,
были друзья, деньги, красивая жена...
     -- Ты говоришь: "Какие там дела!" -- заговорил Игнатий, положив ногу на
ногу  и ласково глядя на  отца. --  Как  тебе  объяснить? Вот  мы,  русские,
крепкий  ведь народишка! Посмотришь на  другого  --  черт  его  знает!..  --
Игнатий встал, прошелся по комнате. -- В плечах сажень, грудь как у жереб­ца
породистого,  --  силен! Но чтобы  научиться  владеть  этой  силой,  освоить
технику, выступить где-то на  соревновани­ях  -- это  Боже  упаси! Он  будет
лучше  в  одиночку на медведя ходить.  Дикости еще  много в нашем  народе. О
культуре  тела никакого представления. Физкультуры боится как черт ладана. Я
же помню, как мы в школе профанировали ее. --  С  последними словами Игнатий
обратился к жене.
     Как-то однажды Игнатий  набрел на  эту мысль -- о пре­ступном нежелании
русского   народа   заниматься   физкульту­рой,  кому-то  высказал  ее,  его
поддержали.  С  тех  пор он так  часто  распространялся об  этом, что, когда
сейчас заговорил и все о том же, жена его заскучала и стала смотреть в окно.
     -- ... Поэтому, тятя, как ты хошь  думай, но дело у меня важное. Может,
поважнее Васькиного.
     -- Ладно,  -- согласился отец. Он  слушал невниматель­но. -- Мать,  где
там у нас?.. В лавку пойду.
     -- Погоди, -- остановил его Игнатий. -- Зачем в лавку?
     Вкусив  от  сладостного плода поучений, он хотел  было еще поговорить о
том,  что надо и  эту привычку бросать рус­ским людям:  чуть  что -- сразу в
лавку. Зачем,  спрашивается? Но  отец  так  глянул  на него,  что  он  сразу
отступился,  махнул рукой,  вытащил  из кармана толстый бумажник, шлепнул на
стол:
     -- На деньга!
     Отец обиженно приподнял косматые брови.
     -- Ты брось тут,  Игнаха!.. Приехал в гости -- значит, сиди помалкивай.
Что, у нас своих денег нету?
     Игнатий засмеялся.
     -- Ладно, понял. Ты все такой же, отец.
     Сидели за столом, выпивали.
     Старик Байкалов размяк, облапал узловатыми ладонями голову, запел было:

     Зачем сидишь до полуночи
     У растворенного окна,
     Ох, зачем сидишь...

     Но  замолчал. Некоторое  время  сидел,  опустив  на  руки голову. Потом
сказал с неподдельной грустью:
     -- Кончается моя жизнь, Игнаха. Кончается! -- Он руг­нулся.
     Жена Игнатия покраснела и отвернулась к окну. Игнатий сказал с укором:
     -- Тятя!
     -- А ты, Игнат,  другой стал, -- продолжал отец,  не обра­тив  никакого
внимания  на  упрек  сына. -- Ты, конечно, не  замечаешь этого, а мне  сразу
видно.
     Игнатий  смотрел  трезвыми  глазами  на отца,  внимательно  слушал  его
странные речи.
     -- Ты давеча вытащил мне сапоги... Спасибо, сынок! Хо­рошие сапоги...
     -- Не то говоришь, отец, -- сказал Игнатий. -- При чем тут сапоги?
     -- Не обессудь, если не так сказал, -- я старый человек. Ладно, ничего.
Васька скоро придет,  брат  твой...  Здоровый он стал! Он  тебя враз сомнет,
хоть ты и про физкультуру толкуешь. Ты жидковат против Васьки. Куда там!..
     Игнатий   засмеялся;   к   нему   вернулась   его   необидная  весе­лая
снисходительность.
     -- Посмотрим, посмотрим, тятя.
     -- Давай еще по маленькой? -- предложил отец.
     -- Нет, -- твердо сказал Игнатий.
     -- А!  Вот  муж  какой  у  тебя!  -- не  без  гордости  заметил старик,
обращаясь к  жене Игнатия.  --  Наша порода  --  Байкаловы.  Сказал "нет" --
значит все.  Гроб! Я  такой же был. Вот  еще  Васька придет.  А  еще  у  нас
Маруська  есть.   Та  покрасивше   тебя   будет,  хотя   она,   конечно,  не
расфуфыренная...
     -- Ты, отец, разговорился что-то, -- урезонила жена ста­рика. -- Совсем
уж из ума стал выживать. Черт-те чего мелет. Не слушайте вы его, брехуна.
     --  Ты  лежи,  мать,  -- беззлобно  огрызнулся  старик. --  Ле­жи себе,
хворай. Я тут с людьми разговариваю, а ты нас пере­биваешь.
     Люся  поднялась  из-за  стола,  подошла  к комоду и стала раз­глядывать
патефонные пластинки. Ей, видно, было неловко.
     Игнатий тоже встал. Завели патефон. Поставили "Грушицу".
     Молчали. Слушали.
     Старший Байкалов смотрел в окно, о чем-то невесело думал.
     Вечерело.  Горели  розовым  нежарким  огнем  стекла  домов.  По  улице,
поднимая пыль, с  ревом  прошло стадо. Корова  Байкаловых подошла к воротам,
попробовала поддеть их ро­гом -- не получилось. Она  стояла и мычала. Старик
смотрел на нее и  не  двигался.  Праздника  почему-то  не  получилось. А  он
давненько поджидал  этого дня --  думал, будет большой  праздник.  А  сейчас
сидел и  не понимал: почему же  не вышло праздника? Сын  приехал какой-то не
такой. В чем не такой? Сын как сын, подарки привез. И все-таки что-то не то.
     Пришла Марья --  рослая  девушка,  очень  похожая  на Иг­натия.  Увидев
брата, просияла радостной сдержанной улыб­кой.
     -- Ну здравствуй, здравствуй, красавица! -- забасил Иг­натий, несколько
бесцеремонно разглядывая взрослую се­стру. -- Ведь ты же невеста уже!
     -- Будет тебе, -- степенно сказала Марья и пошла знако­миться с Люсей.
     Старик Байкалов смотрел на все это, грустно сощурив­шись.
     -- Сейчас Васька придет, --  сказал он. Он ждал Ваську. Зачем ему нужно
было, чтобы скорей пришел его младший сын, он не знал.
     Молодые ушли в  горницу и унесли  с собой патефон.  Иг­натий  прихватил
туда же бутылку красного вина и закуску.
     -- Выпью с сестренкой, была не была!
     -- Давай, сынок, это ничего. Это полезно, -- миролюби­во сказал отец.
     Начали приходить бывшие друзья и товарищи Игнатия. Тут-то бы и начаться
празднику, а праздник  все не наступал. Приходили, здоровались со стариком и
проходили в горни­цу, заранее улыбаясь. Скоро там стало шумно. Гудел могучий
бас  Игнатия,  смеялись  женщины,  дребезжал патефон.  Двое дружков  Игнатия
сбегали в лавку и вернулись с бутылками и кульками.
     "Сейчас  Васька  придет", --  ждал  старик.  Не было  у  него  на  душе
праздника -- и все тут.
     Пришел наконец Васька  --  огромный парень  с  открытым  крепким лицом,
загорелый, грязный. Васька походил на отца,  смотрел так же -- вроде угрюмо,
а глаза добрые.
     -- Игнашка приехал, -- встретил его отец.
     -- Я уж слышал, -- сказал Васька, улыбнулся и тряхнул русыми спутанными
волосами. Сложил в угол какие-то же­лезяки, выпрямился.
     Старик поднялся из-за стола,  хотел  идти в горницу, но  сын  остановил
его:
     -- Погоди, тять, дай я хоть маленько ополоснусь. А то не­удобно даже.
     -- Ну, давай, -- согласился отец. -- А то верно -- он  на­рядный  весь,
как этот... как артист.
     И тут из горницы вышел Игнатий с женой.
     --  Брательник! --  заревел  Игнатий,  растопырив руки. -- Васька! -- И
пошел на него.
     Васька покраснел, как девица, засмеялся, переступил с ноги на ногу.
     Игнатий обнял его.
     -- Замараю, слушай.  -- Васька пытался высвободиться из  объятий брата,
но тот не отпускал.
     --  Ничего-о!.. Это трудовая грязь, братка. Дай поцелую  тебя, окаянная
душа! Соскучился без вас.
     Братья поцеловались.
     Отец смотрел на  сыновей, и по  щекам его катились слезы. Он вытер их и
громко высморкался.
     -- Он тебе подарки привез, Васька, -- громко сказал отец, направляясь к
чемоданам.
     --  Брось,  тятя,  какие подарки! Ну давай,  что  ты должен  делать-то?
Умываться? Умывайся скорей. Выпьем сейчас с тобой. Вот!  Видела  Байкаловых?
-- Игнатий легонько под­толкнул жену к брату. -- Знакомьтесь.
     Васька  покраснел  пуще  прежнего  -- не  знал: подавать яркой  женщине
грязную руку или нет. Люся сама взяла его руку и крепко пожала.
     -- Он у нас стеснительный, -- пояснил отец.
     Васька  осторожно кашлянул  в  кулак, негромко,  коротко  засмеялся; он
готов был провалиться сквозь землю от таких объяснений отца.
     -- Тятя... скажет тоже.
     -- Иди умывайся, -- сказал отец.
     -- Да, пойду маленько... того...
     Васька пошел в сени.
     Игнатий двинулся за ним.
     -- Пойдем, полью тебе по старой памяти!
     Отец тоже вышел на улицу.
     Умываться решили  идти  на  Катунь  --  она  протекала  под  боком,  за
огородами.
     -- Искупаемся? -- предложил Игнатий и похлопал себя ладонями по могучей
груди.
     Шли  огородами  по   извилистой,   едва   приметной  тропке  в   буйной
картофельной ботве.
     -- Ну как живете-то? --  басил  Игнатий, шагая  вразвалку между отцом и
братом.
     Васька  опять  коротко засмеялся. Он  как-то  странно сме­ялся:  не  то
смеялся, не то покашливал смущенно. Он был очень рад брату.
     -- Ничего.
     -- Хорошо живем! -- воскликнул отец. -- Не хуже город­ских.
     -- Ну и  слава  Богу! -- с чувством  сказал Игнатий. --  Ва­силий,  ты,
говорят, нагулял тут силенку?
     Василий опять засмеялся.
     -- Какая силенка!.. Скажешь тоже. Как ты-то живешь?
     -- Я хорошо, братцы! Я совсем хорошо. Как жена моя вам? Тять?
     -- Ничего. Я в них не шибко понимаю, сынок. Вроде ни­чего.
     -- Хорошая баба, -- похвалил Игнатий. -- Человек хоро­ший.
     -- Шибко нарядная только. Зачем так?
     Игнатий оглушительно захохотал.
     --  Обыкновенно одета!  По-городскому,  конечно.  Поотстали вы  в  этом
смысле.
     --  Чего-то ты много хохочешь, Игнат, -- заметил ста­рик. -- Как  дурак
какой.
     -- Рад, поэтому смеюсь.
     -- Рад... Мы тоже рады, да не ржем, как ты. Васька вон не рад, что ли?
     -- Ты когда жениться-то будешь, Васька? -- спросил Иг­натий.
     -- Он сперва в армию сходит, -- сказал отец.
     --  Ты это...  когда  пойдешь в армию, сразу  записывайся в  секцию, --
посоветовал старший  брат. -- Я же так начал. Тре­нер толковый попадется  --
можешь вылезти.
     Васька слушал, неопределенно улыбался.
     Пришли к реке.
     Игнатий первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело,
попробовал ногой воду, тихонько охнул.
     -- Мать честная! Вот это водичка.
     -- Что? -- Васька тоже разделся. -- Холодная?
     -- Ну-ка,  ну-ка?  -- заинтересовался Игнатий. Подошел к  Ваське и стал
его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца.
     Васька терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы,
посмеивался.
     -- Есть, -- заключил Игнатий. -- Давай попробуем?
     -- Да ну! -- Васька недовольно тряхнул волосами.
     -- А чего, Васька? Поборись! -- Отец с упреком смотрел на младшего.
     -- Бросьте вы,  на самом  деле, -- упрямо и серьезно ска­зал Васька. --
Чего ради сгребемся тут? На смех людям?
     -- Тьфу! -- рассердился отец. -- Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он
какой-то телок у нас -- всего стесняется.
     -- А чего тут стесняться-то? Если бы мы какие-нибудь дохлые были, тогда
действительно стыдно.
     -- Объясни вот ему!
     Васька  нахмурился  и пошел к  воде.  Сразу окунулся и по­плыл,  сильно
загребая огромными руками; вода вскипала под ним.
     -- Силен! -- с восхищением сказал Игнатий.
     -- Я ж тебе говорю!
     Помолчали, глядя на Ваську
     -- Он бы тебя уложил.
     --  Не знаю, -- не сразу ответил  Игнатий. -- Силы у него больше -- это
ясно.
     Отец  сердито высморкался на песок. Игнатий постоял еще немного  и тоже
полез в воду. А  отец пошел ниже по реке, куда выплывал Васька. Когда Васька
вышел  на берег, они о  чем-то негромко и  горячо заговорили. Отец доказывал
свое, даже прижимал к груди руки, Васька бубнил свое. Когда Игнатий доплыл к
ним, они замолчали.
     Игнатий вылез из воды и задумчиво стал смотреть на да­лекие синие горы,
на многочисленные острова.
     -- Катунь-матушка, -- негромко сказал он.
     Васька и отец тоже посмотрели на реку.
     На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с вы­соко задранной
юбкой,  колотила вальком по  белью,  ослепи­тельно  белели  ее тупые круглые
коленки.
     -- Юбку-то спусти маленько, эй! -- крикнул старик.
     Баба подняла голову,  посмотрела на Байкаловых  и  про­должала колотить
вальком по белью.
     -- Вот халда! -- с восхищением сказал старик. -- Хоть бы хны ей.
     Братья стали одеваться.
     Хмель у Игнатия прошел. Ему что-то грустно стало.
     -- Чего ты такой? -- спросил Васька, у  которого, наоборот,  было очень
хорошее настроение.
     -- Не знаю. Так просто.
     --  Не  допил, поэтому,  -- пояснил  старик.  --  Ни  два,  ни  полтора
получилось.
     -- Черт его знает! Не обращайте внимания. Давайте поси­дим, покурим...
     Сели  на теплые камни. Долго молчали, глядя на быстротекущие волны. Они
лопотали у берега что-то свое, торопи­лись.
     Солнце  село  на   той  стороне,   за  островами.   Было  тихо.  Только
всплескивали  волны, кипела река да удары валька по мокрому белью -- гулкие,
смачные -- разносились над ре­кой.
     Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое.
     Игнатий присмирел. Перестал хохотать, не басил.
     -- Что, Вася? -- негромко спросил он.
     -- Ничего. -- Васька бросил камешек в воду.
     -- Все пашешь?
     -- Пашем.
     Игнатий тоже бросил в воду камень. Помолчали.
     -- Жена у тебя хорошая, -- сказал Васька. -- Красивая.
     -- Да? -- Игнатий оживился, с любопытством, весело по­смотрел на брата.
Сказал неопределенно: -- Ничего. Тяте вон не нравится.
     -- Я не сказал, что не нравится, чего ты зря?  -- Старик неодобрительно
посмотрел на Игнатия. -- Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая.
     Игнатий захохотал.
     -- А ты знаешь, что такое фартовая-то?
     Отец отвернулся  к  реке,  долго молчал -- обиделся. Потом повернулся к
Ваське и сказал сердито:
     -- Зря ты не поборолся с ним.
     -- Вот привязался! -- удивился Васька. -- Ты что?
     -- Заело что-то тятю, -- сказал Игнатий, -- что-то не нра­вится ему.
     -- Что мне не нравится? -- повернулся к нему отец.
     -- Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу.
     -- Ну и видь! Ты шибко умный стал, прямо спасу нет.  Все ты видишь, все
понимаешь!
     -- Будет вам! -- сказал Васька. -- Чего взялись? Нашли время.
     --  Да ну его! --  Отец  засморкался и  полез  за  кисетом. -- Приехал,
расхвастался тут, подарков навез... подумаешь!
     -- Тять, да ты что в самом деле?!
     Игнатий даже привстал от удивления. Васька незаметно толкнул его в  бок
-- не  лезь. Игнатий сел и вопросительно посмотрел на Ваську. Тот  поднялся,
отряхнул песок со шта­нов, посмотрел на отца.
     -- Пошли? Тять...
     -- У тебя деньги есть? -- спросил тот.
     -- Есть. Пошли...
     Старик  поднялся  и,  не  оглядываясь, пошел первым по тропе, ведущей к
огородам.
     -- Чего он? -- Игнатия не на шутку встревожило настро­ение отца.
     --  Так...  Ждал  тебя   долго.  Сейчас  пройдет.  Песню  спой  с   ним
какую-нибудь. -- Васька улыбнулся.
     -- Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни?
     -- Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он... Пройдет.
     Опять шли по огородам друг за  другом, молчали. Игна­тий  шел за отцом,
смотрел на его сутулую  спину и  думал  по­чему-то о том, что правое плечо у
отца ниже левого, -- рань­ше он не замечал этого.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Первое знакомство с городом

     Перед самой войной повез нас отчим в город Б. Это -- ближайший от  нас,
весь почти деревянный, бывший купе­ческий, ровный и грязный.
     Как  горько  мне было  уезжать! Я  невзлюбил отчима  и, хоть  не помнил
родного отца, думал: будь он  с нами,  тятя-то, никуда бы мы не засобирались
ехать. Назло отчиму  (теперь знаю: это был человек редкого сердца -- добрый,
любящий...  Будучи  холостым  парнем, он взял маму с двумя детьми),  так вот
назло  отчиму, папке назло -- чтобы он разозлился и при­шел в отчаяние, -- я
свернул огромную папиросу, зашел  в  уборную и стал  "смолить" -- курить. Из
уборной из всех  ще­лей повалил дым. Папка увидел... Он никогда не бил меня,
но   всегда   грозился,  что  "вольет".  Он  распахнул  дверь   убор­ной  и,
подбоченившись, стал молча смотреть на меня.  Он был очень красивый человек,
смуглый, крепкий, с карими умными глазами...  Я бросил папироску и тоже стал
смотреть на него.
     -- Ну? -- сказал он.
     -- Курил... --  Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я
бы тут же разорался, схватился  бы за голову, испугал бы маму. Может, они бы
поругались  и, может, мама  заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он
такой -- бьет детей.
     -- Я  вижу, что курил. Дурак ты, дурак, Ванька... Кому хуже-то делаешь?
Мне, что ли? Пойду сейчас и скажу матери...
     Это не входило в мои планы, и это могло мне выйти бо­ком -- мама-то как
раз и отстегала бы меня. Я догнал папку...
     -- Папка, не надо, не ходи!
     -- Зачем ты куришь, дурачок, с таких лет? Ведь это  ж  сколько никотину
скопится за целую жизнь!  Ты только  поду­май,  голова  садовая.  Скажи, что
больше не будешь, -- не пойду к матери.
     -- Не буду. Истинный мой Бог, не буду.
     -- Ну смотри.
     ... И вот едем в город -- переезжаем. На телеге наше добро,  мы с Талей
сидим на верхотуре, мама с папкой идут пешком. За телегой, привязанная, идет
наша корова Райка.
     Таля,  маленькая  сестра  моя,  радуется,  что мы  едем,  что  нам  еще
далеко-далеко ехать. Невдомек ей, что мы уезжаем из дома. Вообще-то мне тоже
нравится  ехать.   Вольно  кругом,  просторно...  Степь.   В   травах  стоит
несмолкаемая  трескотня: тысячи маленьких неутомимых  кузнецов  бьют  и бьют
кро­хотными молоточками в звонкие наковаленки, а сверху,  из  жаркой синевы,
льются витые серебряные ниточки... Навер­но, эти-то тоненькие ниточки и куют
на  своих   наковаленках  маленькие   кузнецы   и  развешивают   сверкающими
паутинка­ми по траве.  Рано  утром, когда  встает  солнце,  на  ниточки эти,
протянутые от травинки  к травинке,  кто-то нанизывает  изумрудный  бисер --
зеленое платье степи блестит тогда до­рогими нарядами.
     Мы останавливаемся покормиться.
     Папка выпрягает  коня,  пускает  его  по бережку. Райка  тоже  пошла  с
удовольствием  хрумтеть сочным  разнотравьем.  Мы  раскладываем  костерок --
варить пшенную  кашу. Хоро­шо! Я даже забываю, что мы уезжаем из дома. Папка
напоми­нает:
     --  Вот здесь  наша река последний раз к дороге подходит. Дальше она на
запад поворачивает.
     Мы все некоторое время молча смотрим на родимую реку. Я  вырос  на ней,
привык слышать  днем и ночью ее ров­ный, глуховатый, мощный шум... Теперь не
сидеть  мне  на  ее берегах  с удочкой, не бывать на островах, где покойно и
про­хладно, где кусты  ломятся от всякой ягоды: смородины, ма­лины, ежевики,
черемухи,  облепихи,  боярки, калины... Не заводиться с превеликим трудом --
так, что ноги в кровь  и штаны  на кустах оставишь -- бечевой далеко вверх и
никог­да, может быть, не испытать теперь  величайшее блаженст­во -- обратный
путь  домой.  Как  нравилось  мне,  каким  взрос­лым,  несколько  удрученным
заботами  о  семье мужиком  я себя  чувствовал,  когда  собирались  вверх "с
ночевой". Надо было не  забыть спички, соль,  ножик,  топор... В носу  лодки
свалены сети,  невод, фуфайки. Есть хлеб, картошка,  котелок. Есть  ружье  и
тугой, тяжелый патронташ.
     -- Ну все?
     -- Все вроде...
     -- Давайте, а то поздно уже. Надо еще с ночевкой устро­иться. Берись!
     Самый хитрый из  нас, владелец ружья или лодки, отправ­ляется на корму,
остальные, человека два-три, --  в бечеву. Впрочем, мне и нравилось больше в
бечеве, правда, там горсть  смородины на ходу слупишь, там  второпях  к воде
при­падешь  горячими губами, там надо вброд  через  протоку -- по пояс... Да
еще сорвешься с  осклизлого валуна да с головой ухнешь...  Хорошо именно то,
что все это на ходу, не  нарочно, не для удовольствия. А главное,  ты,  а не
тот, на корме, ос­новное-то дело делаешь...
     Эх, папка, папка! А вдруг да у него  не так все хорошо пойдет в городе?
Ведь едем-то мы  -- попробовать. Еще неиз­вестно, где  он там работу найдет,
какую работу? У него  ни грамоты большой, ни специальности. И вот надо же --
по­перся в город и еще с собой трех человек потащил. А сам ни­чего не знает,
как  там будет.  Съездил  только, договорился с квартирой,  и  все.  И  мама
тоже...  Куда  согласилась? Послед­нее время, я  слышал,  все  шептались  по
ночам: она вроде не соглашалась. Но ей хотелось выучиться  на портниху,  а в
го­роде  есть курсы...  Вот  этими  курсами-то он ее и донял.  Со­гласилась.
Попробуем,  говорит. Ничего, говорит,  продавать  не  будем, лишнее,  что не
надо, рассуем для хранения  по род­ным  и поедем, попробуем. А папке страсть
как охота куда-нибудь на фабрику или в мастерскую какую -- хочется ему стать
рабочим, и все тут. Ну, вот и едем.
     ...  Приехали  в  город затемно. Я  не  видел его. Папка  чудом находил
дорогу: сворачивали  в  темные переулки,  громыхали  колесами  по  булыжнику
улиц... Раза  два  он  только  спраши­вал у  встречных,  встречные объясняли
что-то  на тарабарском  языке:  надо  еще до конца  Осоавиахимовской,  потом
свер­нуть к  Казармам, потом будет  Дегтярный... Папка возвра­щался  к нам и
говорил, что все правильно -- верно едем. Мы с Талей и мама притихли. Только
папка один храбрился, гром­ко говорил... Наверно, чтоб подбодрить нас.
     По бокам  темных улиц и переулков  стояли за заборами большие  дома.  В
окнах яркий свет.
     -- Господи, да когда же приедем-то? -- не выдержала ма­ма. Это же самое
удивляло  и меня: казалось, что мы, пока едем по городу, проехали пять таких
деревень, как наша. Вот он, город-то!
     -- Скоро, скоро, -- бодрится папка. -- Еще свернем на одну улицу, потом
в переулок -- и дома.
     Дома!.. Смелый он человек, папка. Я его уважаю. Но за­тею его с городом
все-таки не могу принять. Страшно здесь, все чужое, можно легко заблудиться.
     Не заблудились. Подъехали к большому дому, папка ос­тановил коня.
     -- Здесь. Счас скажу, что приехали...
     -- Скорей там, -- велит мама.
     -- Да скоро! Скажу только...
     В переулке темно.  Я чувствую, мама боится, и сам тоже начинаю бояться.
Одной Тале -- хоть бы хны.
     -- Мам, мы тут жить станем?
     -- Тут, доченька... Заехали!
     -- Уговори ты его назад, домой, -- советую я.
     -- Да теперь уж... Вот дура-то я, дура!
     Папки, как  на грех, долго нету. В доме горит свет, но за­бор  высокий,
ничего в окнах не видать.
     Наконец появился папка... С ним какой-то мужик.
     -- Здравствуйте, -- не  очень приветливо  говорит му­жик. -- Заезжай, я
покажу, куда ставить. Барахла-то много?
     -- Откуда!.. Одежонка кой-какая да постелишка.
     -- Ну, заезжайте.
     Пока  перетаскивают  наши  манатки,  мы сидим с  Талей в большой,  ярко
освещенной  комнате  на   сундуке  в   углу.  В  ком­нату  вошел  долговязый
парнишка... с самолетом. Я прирос к сундуку.
     -- Хочешь подержать? -- спросил парнишка.
     Самолет  был легкий,  как  пушинка, с тонкими размашис­тыми крыльями, с
винтиком впереди... Таля тоже потянулась к самолету, но долговязый не дал.
     -- Ты изломаешь.
     Таля захныкала и все тянулась к самолету -- тоже подер­жать. Долговязый
был  неумолим.  И  во  мне вдруг пробуди­лось чудовищное подхалимство,  и  я
сказал строго:
     --  Ну  чего  ты? Изломаешь,  тогда  что?! -- Мне  хотелось  еще  разок
подержать  самолет, а  чтоб долговязый дал,  надо,  чтоб Таля не тянулась  и
нечаянно не выхватила бы его у меня.
     Тут вошли взрослые. Отец долговязого сказал сыну:
     -- Иди спать, Славка, не путайся под ногами.
     Когда остались мы одни, я вдруг обнаружил, что свет-то  -- с потолка!..
Под  потолком висела  на  шнуре  стеклянная лампочка,  похожая на  огурец, а
внутри лампочки -- светлая паутинка. Я даже вскрикнул:
     -- Гляньте-ка!..
     -- Ну что? Электричество. Ты, Ванька, поменьше теперь ори -- не дома.
     Тут вступилась мама:
     -- Парнишке теперь и слова нельзя сказать?
     -- Да говори он сколько влезет -- потихоньку. Чего заполошничать-то.
     Они еще поговорили в таком духе -- частенько так разго­варивали.
     -- Завез, да еще недовольный...
     -- Ну  и давай теперь на каждом шагу: "Гляди-ка!  Смотри-ка!"  Смеяться
ведь начнут.
     -- Ну и не одергивай каждый раз парнишку!
     -- Погоди, сядет он тебе на шею, если так будешь...
     А как, интересно? Самого отец чуть не до смерти  зашиб на покосе за то,
что  он,  мальчишкой, побоялся  распутать  и  обратать  шкодливую  кобылу --
лягалась... Сам же нет-нет да  вспомнит про это и обижается на своего  отца.
Его тогда, ма­ленького-то, насилу откачала мать, бабушка наша неродная. А на
шею я никому не сяду, не надо этого бояться.
     Мы легли спать.
     Долго  мне  не  спалось.  Худо  было  на  душе.  За  стеной  гром­ко, с
присвистом  храпел хозяин, чуждо гудели  под  окнами  провода,  проходили по
улице -- группами -- молодые  парни и девки, громко разговаривали, смеялись.
Почему-то  вспом­нилось,  как  родной  наш  дедушка, когда выпьет  медовухи,
всякий раз спрашивает меня:
     -- Ванька, какое самое длинное слово на свете?
     Я давно знаю, какое, а чтоб еще  раз услышать, как он вы­говаривает это
слово, хитрю:
     -- Не знаю, деда.
     -- А-а!.. -- И начинает: -- Интре... интренацал... --  И по­том  только
одолевает: -- Ин-тер-на-ци-о-нал!  Мы  покатыва­емся со смеху  --  мама, я и
Таля.
     -- Эх вы!.. Смешно? -- обижается дедушка. -- Ну, валяй­те, смейтесь.
     Можно  бы  сейчас  написать, что в  ту ночь мне  снились  большие дома,
самолет,  лампочка...  Можно  бы  написать, но не помню,  снилось ли. Может,
снилось.
     Утром я проснулся оттого, что прямо под окном громко сморкался хозяин и
приговаривал:
     -- Ты гляди што!.. Прямо круги в глазах.
     Мамы и папки не было.  Таля спала. Я стал думать:  как  те­перь  пойдет
жизнь? Дружков не будет -- они, говорят,  все тут хулиганистые,  еще  надают
одному-то. Речки тоже нету. Она  есть, сказывал  папка, но будет  далеко  от
нас. Лес, говорит,  рядом, там,  говорит,  корову будем  пасти.  Но  лес  не
нашен­ский, не острова -- бор, -- это страшновато. Да и что там, в  бору-то?
-- грузди только.
     Тут  вдруг  в  хозяйской  половине  забегали,  закричали...  Я понял из
криков, что Славка засадил в ухо  горошину.  Всем  семейством они побежали в
больницу. Я встал и пошел в их комнату -- посмотреть, какие в  городе печки.
Говорили, какие-то чудные. Открыл дверь... и не печку  увидел, а акку­ратную
белую булочку  на  столе.  Потом я узнал, что  их  зо­вут -- сайки. Никого в
комнате  не  было. Я подошел к столу взял сайку и  пошел к Тале. Она как раз
проснулась.
     -- Ой! -- сказала она. -- Дай-ка мне.
     -- Всю, что ли?
     -- Да зачем?.. Смеряй ниточкой да отломи половинку. Это мама купила?
     -- Дали. Славка дал.
     Разломили  саечку и стали есть, сидя на  кровати.  Никогда не ел такого
вкусного  хлеба. До  чего же душистый, мягкий,  чуть солоноватый,  даже есть
жалко; я все поглядывал,  сколь­ко осталось. Мы не  услышали,  как открылась
дверь... Услы­шали:
     -- Уже пакостить начали? -- С порога  на нас  глядела  хо­зяйка. У меня
все оборвалось внутри.
     -- Зачем ты взял сайку?
     И -- вот истинный Бог, не вру -- я сказал:
     -- Я думал, она чужая.
     -- Чужая... Нехорошо так  делать. Это --  воровство  назы­вается. Я вот
скажу отцу с матерью...
     Что-то я вконец растерялся... Вдруг спросил:
     -- Горошину-то вытащили?
     -- О какой! -- удивилась хозяйка. -- Хитрит еще. -- И ушла.
     Мне стало совсем невмоготу.
     -- Пойдем домой? -- предложил я Тале.
     -- Счас, давай только  доедим,  --  легко  согласилась она.  Она твердо
помнила наказ мамы: не есть на ходу, а -- сядь, съешь, чего у тебя там есть,
тогда уж ходи или бегай.
     Я увидел в окно, что  хозяйка пошла в сарай, и заторопил Талю. Она было
заупрямилась, но все же пошла.
     Я помнил, что мы к  воротам подъехали  слева, если стоять к ним  лицом,
значит, теперь надо -- вправо.  Пошли вправо. Дошли  до  перекрестка... Я не
знал, как дальше. Спросил ка­кого-то дяденьку:
     -- Как бы нам до Ч-ского тракта дойти?
     -- А зачем? -- спросил дяденька.
     -- Нам мама сказала туда идти. Она  нас там  поджидает. -- Раньше всего
другого, что значительно облегчает эту жизнь, я научился врать. И когда врал
и мне не верили, я чуть не  плакал от  обиды. Дяденька внимательно посмотрел
на меня, на Талю... И показал:
     -- Вот  так  прямо --  до  перекрестка, потом улица налево пойдет -- по
ней, а там, как дойдешь до водонапорной баш­ни,  большая  такая,  там спроси
снова.
     От водонапорной башни дорогу  дальше показала тетень­ка и даже прошла с
нами немного.
     Долго ли,  коротко  ли мы шли, а к Ч-скому тракту вышли. Там мы сели на
взгорок  и стали ждать, кто бы нас подвез до нашей деревни. Там, на взгорке,
к  вечеру уже, нашли нас  ма­ма с папкой. Таля плакала  -- хотела есть, мной
потихоньку овладевало отчаяние...
     -- Таленька!.. Доченька ты моя-а!..
     Я думал, мне крепко влетит. Нет, ничего.
     Скоро началась война. Мы вернулись в деревню...
     Папку взяли на войну.
     В 1942 году его убили.

     Гоголь и Райка

     В войну, с самого ее начала, больше всего стали терзать нас, ребятишек,
две беды: голод и холод. Обе сразу навалива­лись, как подступала бесконечная
наша сибирская зима со  своими  буранами и  злыми  морозами. Летом -- другое
дело.  Летом пошел поставил на ночь перемета три-четыре, гля­дишь,  утром --
пара  налимов есть. (До  сего  времени сладост­но  вздрагивает  сердце,  как
вспомнишь живой,  трепетный дерг бечевы в руках, чириканье ее по воде, когда
он начинает там "водить".) Или пошел назорил в околках сорочьих яиц, испек в
золе -- сыт. Да мало ли! Будь попроворней да имей башку на плечах -- можно и
самому прокормиться, и домой принести. Но зима!..  Будь она трижды проклята,
эта зимуш­ка-зима!.. И воет и воет над крышей, хлопает плахами... Все тепло,
какое было с утра в  избе,  все к вечеру высвистит, сколько ни  наваливай на
порог, под дверь, тряпья, как ни старайся утеплить окна. Или наладятся такие
морозы,  что  в  сенцах трескотня  стоит и,  кажется, вот-вот,  еще маленько
поддаст, и полопаются стекла в окнах. Выскочишь на минуту в ограду, в пригон
-- тебя точно в сугроб голенького,  и рот ледяной  ладошкой  запечатают. А в
притоне -- корова... Вот горе-то: сена  в обрез, ей жевать и  жевать в такую
стужу, а где возьмешь,  зиме еще  конца не видно. Сделаешь свое малое дело и
пулей опять в избу -- от холода жгучего, в нестерпи­мой боли за корову: чтоб
уж хоть не видеть ее, понурую,  всю в инее, с печальными глазами.  И в  избе
нет покоя: тут --  худо-бедно  -- согреешься, а она там стоит... И только на
ночь  дадим ей охапку сена,  и все.  И  так и  видишь  все время беско­нечно
печальные коровьи глаза  -- прямо в  душу глядят. Она ведь кормилица. Она по
весне принесет молоко  и теленка -- это такая суматошная радость  в эти дни,
когда  наша Райка  (корова) вот-вот отелится. Тут весна,  теплеет уже, а тут
скоро заскользит по полу нежными копытцами, может, Бог даст, те­лочка. (Мы в
прошлом  году сдали телочку в колхоз. Нам  дали муки,  много жмыха  и чайник
меда.  Долго,  конечно, такого  праздника ждать -- лето, зиму и еще лето, но
тем он и доро­же, праздник-то. Да и есть, что ждать.) В такие дни, весной, у
нас  в избе идет  такой тарарам, что душа заходится от  ликую­щего, делового
чувства. Я то и дело выскакиваю смотреть Райку, щупаю ее теплое брюхо,  хоть
ни  шиша не смыслю в этом.  Таля тоже бегает со мной,  тоже  щупает  Райкино
брю­хо... Райка, повернув голову, смотрит  на нас дымчато-влаж­ными глазами,
нежными глазами  --  она  тоже  ждет теленка,  она,  наверно, понимает  наше
суетливое беспокойство.
     -- Вань, скоро?
     -- Ночью, наверно, опростается.
     Всю ночь у нас горит свет; мама ходит к Райке, тоже щу­пает ее брюхо...
     Приходит и говорит:
     -- Прямо  близко уже...  Слышно: толкается ногами-то, толкается,  а все
никак.  Уж  не беда  ли с ней? Матушка  --  ца­рица небесная,  не допусти до
смерти голодной. Куда мы тогда денемся?
     Тревожная, страшная ночь.
     И рано поутру наш дедушка смотрит Райку и говорит нам всем:
     -- Чего заполошничаете-то?  Сегодня  к ночи  только...  Детей  пужаешь,
дуреха! --  Это он на маму, потому что к утру мы с Талей бываем зареванными.
Сколько счастья приносил нам дедушка!
     А теперь --  еще  зима. Я на стенке начертил в ряд  не­сколько палочек,
сколько осталось дней до марта. Вычерки­ваю вечерами по одной, но их еще так
много!
     Но бывала  у меня одна  радость -- неповторимая, боль­шая -- и зимой: в
долгие зимние вечера я читал на печке ма­ме и Тале книги.
     С  книгами у меня целая история. Я каким-то образом на­учился читать до
школы:  учил  меня  дядя Павел (тот сам чи­тать страсть  как  любил  и  даже
пытался сочинять стихи  и, го­ворит, когда он был на войне, то некоторые его
стихи  печа­тали   во  фронтовой  газете.  Наверно,  неправду   говорит,  он
прихвастнуть  любит:  когда  мне  теперь попалась тетрадка  его стихов,  они
поразили меня своей бестолковщиной)...  Сло­вом,  как только я еще и в школе
поднаторел и стал читать до­статочно  хорошо, я впился в книги.  Я их  читал
без разбора, подряд, какие давала библиотекарша. Она удивлялась и не верила:
     -- Уже прочитал?
     -- Прочитал.
     --  Неправда. Надо, мальчик,  до конца читать, если бе­решь книга.  Вот
возьми и дочитай.
     Что с ней было делать? Брал книжку обратно, терпел дня два и шел опять.
Потом я наловчился  воровать  книги из школьного книжного шкафа. Он  стоял в
коридоре,  шкаф,  и когда летом школу ремонтировали, в коридор --  вечерком,
попозже  --  можно   было  легко  проникнуть.  Дальше  --  еще  легче:  шкаф
двустворчатый,  два колечка на краях створок, замок с  дужкой... Приоткроешь
створки  --  щель  достаточна,  чтоб  пролезла  рука:  выбирай  любую!  Грех
говорить,  я это де­лал  с восторгом. Я потом  приворовывал  еще кое-что  по
ме­лочи, в  чужие огороды лазил,  но никогда такого упоения,  та­кой зудящей
страсти не испытывал, как с этими книгами.
     Маме нравилось, что  я много читаю. Но вот выяснилось,  что  учусь я  в
школе на редкость плохо.  Это  пришла и расска­зала учительница. Они с мамой
тут же установили причину такого страшного отставания -- книги. (Парень-то я
был не  такой уж совсем дремучий.) А тут еще какая-то дура сказала маме, что
нельзя,  чтобы парнишка  так  много читал, что бывает -- зачитываются.  Мама
начала  немилосердно бороться с моими  книгами. Из библиотеки меня выписали,
дружкам моим запретили давать мне книги, которые они берут на свое имя. Они,
конечно, давали. Мама выследила меня дома, книжки отняла, меня выпорола... Я
стал  потихоньку снимать,  с  чердака  книги,  украденные раньше  в школьном
шкафу. (Эта лавочка со школьными  книгами к тому времени для меня кончилась:
обнаружили пропажу, переделали запор. В краже книг обвинили плотников: зачем
они  на свои самокрутки достают и дерут книги, которые  так нужны школе. Для
этого есть  старые газеты.  Плотники клялись,  что они ни  сном  ни духом не
ведают, куда девались книги  -- они не брали.)  Я снимал  книги  с чердака и
перечитывал  уже читанное.  Я  делал  это  так:  вкладывал  книгу  в обложку
задачника и спокойно читал.  Мама видела,  что у  меня  в руках задачник,  и
оставляла меня  в  покое  и еще радовалась, наверно, что  я сел  наконец  за
уроки. Подумай она  нечаянно, что  нельзя же  так  подолгу, с таким упоением
читать задачник -- подумай она так, мне опять была бы выволочка.
     На мое счастье, об этой возне с книгами узнала одна молодая учительница
из эвакуированных ленинградцев (к стыду своему, забыл теперь ее имя), пришла
к нам домой и стала беседовать со мной и с мамой. (Наши  женщины, все жители
села очень уважали ленинградцев.)  Ленинградская учительница  узнала,  как я
читаю, и разъяснила, что это действительно вредно. А главное, совершенно без
всякой пользы: я  почти ничего не помнил из прочитанной уймы книг, a значит,
зря  угробил время и отстал в школе. Но она убедила и маму, что читать надо,
но с толком. Сказала,  что она  нам поможет: составит  список, и я  по этому
списку  стану брать книги  в библиотеке. (Читал  я действительно черт  знает
что: вплоть до трудов  академика Лысенко --  это из ворованных. Обожал также
брошюры  -- нравилось, что  они такие  тоненькие,  опрятные, отчесал за один
присест и в сторону ее.)
     С тех пор стал я читать хорошие книжки. Реже, правда, но всегда это был
истинный  праздник. А  тут еще мама,  а вслед  за ней  и  Таля тоже проявили
интерес  к книгам. Мы за­лезали вечером все  трое на  обширную печь  и брали
туда  с собой лампу.  И  я  начинал...  Господи, какое  жгучее наслаждение я
испытывал!   Точно  я  прожил  большую-большую  жизнь,  как  старик,  и  сел
рассказывать   разные   истории   моим   род­ным,  крайне   заинтересованным
благородным людям. Точно не  книгу я держу  поближе к  лампе, а  сам все это
знаю. Когда мама удивлялась: "Ах  ты,  Господи! Гляди-ка!  Вот  ведь что  на
свете бывает!" -- я  чуть  не  стонал от  счастья и  торопливо  и  несколько
раздраженно говорил: "Да ты погоди, ты послу­шай, что дальше будет!"
     -- А что дальше, Вань? --  вылетала  со своим языком кур­носая  Таля. Я
шипел на нее, обзывая "дурой", мама строго говорила, что так не надо.
     -- А чего она!..
     --  Ну  раз  мы  не  понимаем,  мы и  спрашиваем. А  ты не  сердись,  а
рассказывай -- ты же знаешь. Тебя разве учитель­ница обзывает дураком?
     --  Дак можно же  сообразить, что  я еще  сам пока не знаю,  что  будет
дальше!
     -- Она маленькая. Читай-ка дальше.
     Ах,  какие  это были праздники! (Я тут  частенько  воскли­цаю: счастье,
радость! праздники!.. Но это  -- правда,  так  было. Может,  оттого, что  --
детство. А еще, я  теперь  догадываюсь, что  в  трудную, горькую  пору нашей
жизни радость -- пусть малая, редкая -- переживается острее, чище.) Это были
праздники,  которые  я  берегу -- они сами  сберегаются  -- всю жизнь потом.
Лучшего пока не было.
     Вот что только  омрачало праздники: мама, а  вслед за  ней  Галя  скоро
засыпали. Только разохотишься, только нала­дишься читать всю ночь, глядь, уж
мама  украдкой зевает.  А  вслед  за  ней  и  ее копия тоже  ладошечкой  рот
прикрыва­ет -- подражает маме. Я чуть не со слезами смотрю на них.
     -- Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя?
     -- Да ведь поснете сейчас!
     -- Не поснем. Читай знай.
     Но я знаю --  поснут.  Читаю  дальше... Мама борется со  сном, глаза ее
закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще  минута-две, и мои слушательницы  крепко
спят. Сижу, горько  оби­женный... Невдомек было дураку: мама наработалась за
целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей  эти мои книж­ки -- до фонаря:
она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один --  не то.  Да и в
сон  тоже начинает кло­нить... И еще одно, что тревожило  праздники: мысль о
Рай­ке. Вот она скоро доест,  свою охапку  сена и будет  стоять  мерзнуть до
утра. От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых
кирпичах.  И маму тоже боль­но  тревожила эта  же мысль,  и она  нет-нет  да
вздохнет, когда я читаю.
     Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возь­мешь, сена?
     В один такой вечер мы читали "Вия". Я, сам замирая от страха, читал:
     -- "Он  дико взглянул и протер  глаза.  Но она, точно, уже  не лежит, а
сидит в своем  гробу.  Он отвел глаза свои и опять  с  ужасом обратил их  на
гроб.  Она  встала...  идет  по  церкви  с  закрытыми  глазами, беспрестанно
расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.
     Она идет прямо к нему..."
     Первой не выдержала мама.
     -- Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем.
     -- Давай, мам...
     -- Не  надо,  ну  их... Вот завтра дедушку  позовем ночевать, и  ты нам
опять ее всю прочитаешь. Как заглавие-то?
     -- Гоголь. Но тут разные, а эта -- "Вий".
     -- Господи, Господи... Не надо больше.
     Мы  долго  лежали со светом.  Таля  уже спала,  а мы с ма­мой  не могли
заснуть. По  правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так книга!
Учительница  отметила на  лис­точке,  какие  читать  в сборнике,  а  эту  не
отметила. А я поче­му-то (запретный плод, что  ли?)  начал именно с "Вия". И
вот,  пожалуйста: сразу  непостижимый, душу сосущий,  захваты­вающий ужас. И
сил нет оторваться,  и жутко.  Хоть бы завтра дедушка  не хворал, хоть бы он
пришел,  курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом  (он не  мог  спать на
кровати под  одеялом), хоть бы он... Мы бы...  я бы снова  стал читать этого
"Вия" и дочитал бы до конца.
     -- Ты не бойся, сынок, спи. Книжка она и есть книжка, выдумано все. Кто
он такой, Вий?
     -- Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал.
     -- Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, --  ре­бятишек пужать. Я
никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали бы!..
     -- Так это же давно было! Может, он помер давно.
     --  Все  равно  старики  все  знают.  Они от  своих отцов  слы­хали, от
дедушек...  Тебе же дедушка рассказывает разные  ис­тории?  -- рассказывает.
Так и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам...
     Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется.
     -- Вот чего,  -- говорит она, -- побудьте  маленько одни, я  схожу сено
подберу. Давеча везла да в переулке  у старухи  Сосниной сбросила навильник.
Она подымается рано -- уви­дит,  подберет. А  жалко  -- добрый навильник-то.
Посидишь, ничего?
     -- Посижу, конечно,
     -- Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь.
     Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не боялся, и ушла.
Я стал  думать,  что  я опять  не  отдал  должок (семнадцать  бабок)  Кольке
Быстрову -- чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая  дума (неделю уже не могу
отдать), но уж лучше про это, чем... Но мысли мои упрямо возвращаются к Вию;
возникает  неодолимое  желание  посмотреть вниз, в тем­ный  угол.  Я начинаю
отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к Тале,  внушаю себе знакомое:
на печке никакая нечистая сила не страшна, на печку они не могут залезть, им
не дано, они могут сколько им влезет звать, беситься, стра­щать внизу, но на
печку не  полезут,  это проверено. Покру­тятся до первых петухов и исчезнут.
Лежу и  стараюсь повесе­лей думать об этом. Но точно кто за волосы  тянет --
затылок сводит от желания посмотреть вниз, в угол. Сил моих нет бо­роться. И
уж думаю:  ну,  загляну!  Пусть  они попробуют  на печку залезть. Пусть  они
только  попробуют... И тут  я слышу в сенях  торопливые  шаги.  Я цепенею от
ужаса... Кто там?  Мама еще до старухи Сосниной не дошла... Вот уж за скобку
взялись...  Я  дернул  одеяло  на себя, укрылся с головой -- чтоб только  не
видеть... Господи, Господи!..  Учиться хорошо буду, маму слушаться...  Дверь
открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный скорой ходьбой:
     -- Спишь, сынок?
     С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути.
     -- Ты, мам? Ты чего скоро-то?
     -- Да я подумала: чего же  я одна-то пошла, мне  же одной-то не донести
--  навильник-то добрый... Пойдем-ка возьмем веревки, навяжем две вязанки да
принесем. Жалко бросать-то. Таля-то спит?
     Я мигом слетаю с печки.
     -- Спит. Я счас... Она сроду не проснется!
     И вот мы идем темной улицей близко друг к другу...  Мол­чим. Поспешаем.
Я считаю,  сколько  еще домов  осталось до старухи Сосниной.  Пять.  Вот  --
переулочек. Тут -- четыре избы и длинный огород этой самой старухи.
     -- Сено-то  доброе! Прямо пух... Жалко  оставлять-то.  Давечь  никого в
переулке-то не было, я и сбросила с  воза.  Чего им,  колхозным-то? Им-то до
весны с лишком хватит...
     -- Если хороший навильник -- раза на три хватит дать.
     --  Там на четыре хватит. Я ишо  там, когда  накладыва­лись,  подумала:
может, запоздаем в деревню-то -- стемнеет, поедем переулком,  я и сброшу. Да
и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник.
     -- А если б в переулке кто-нибудь бы оказался?
     -- Ну, тогда что ж... отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь.
     -- Ух, она  же и поест у нас сейчас! Свеженького-то... Сразу согреется.
Сразу ей дадим?
     -- Знамо, сразу! Дармовое...
     Ну вот  она, старухина изба.  У нее там -- между избой и  баней -- есть
такой закоулок...  Летом  там крапива растет в  рост человеческий,  а  зимой
сохлые стеблины  торчат  из снега, чернеют -- вечером и то  никакого сена не
разглядишь, не то что ночью.
     Мы скоро  навязываем две большие  вязанки... Сено  паху­чее,  шуршит  в
руках,  колется. Так и вижу нашу Райку  -- как  она уткнет свою  морду в это
добро.
     Идем  назад.  И  тут --  черт  ее вынес, проклятую,  -- собака  Чуевых:
подбежала, невидная, неслышная, да как  гавкнет. Я подскочил, но вязанки  не
выронил...  А мама выронила свою и  села на нее. Едва оправилась  от страха,
пошли. Мама ругается:
     -- Вот  гадина!.. У  меня  чуть разрыв сердца  не случился.  Ты-то как,
сынок?
     -- Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.
     Некоторое время еще идем.
     --  Может, подбежим,  сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там
не проснулась...
     -- Давай.
     И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка -- точно большой темный
горб -- подскакивает на маминой спине.
     Райка мыкнула, услышав  нас... Я распустил свою  вязанку и  бухнул ей в
ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом.
     -- Ешь,  милая, ешь, --  говорит  мама.  --  Ешь, родимая. -- И чего-то
всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: -- Ну, пошли, Вань, а то Талюха
там... Дело сделали!
     Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и
залезали на печку.
     "Здорово, Вий!" -- сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный
угол.

     Весны-то мы кое-как дождались,  а вот Райки у нас не стало... У  меня и
теперь  не  хватает  духу  рассказать  все   по­дробно.  У  нас  уж  в  избе
раскорячился  теленочек  --  телоч­ка!  --  цедил  на  соломенную  подстилку
тоненькую бесконеч­ную струйку Мы ели картошку и запивали молочком.
     Сена,  конечно,  не хватило.  А  уж  вот-вот две недели --  и  выгонять
пастись.  Только  бы  эти  две  недели  как-нибудь...  Мама  выпрашивала   у
кого-нибудь  по малой вязанке, но  чего там!  Райке теперь много надо: у ней
теперь молоко.  И мы ее выпускали  за ворота, чтобы она  подбирала по улице:
может,  где  клочок  старого  вытает или  повезут возы на колхозную ферму  и
оставят на плетнях... Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у
нас и  ходила.  А  где-то,  видно,  за­брела в  чужой двор,  пристроилась  к
стожку... Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату
до­стал  воз, или кто купил, или... Бог их там знает. Поздно  вече­ром Райка
пришла к воротам, а у ней  кишки из  брюха висят, тащатся за ней:  прокололи
вилами.
     Вот... Значит, надо ждать телочку,  пока она вырастет. На­звали ее тоже
Рая.

     Жатва

     Год,  наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13  лет.)  Лето, страда. Жара
несусветная. И нет никакой возможности спря­таться куда-нибудь от этой жары.
Рубаха на спине накали­лась и, повернешься, обжигает.
     Мы жнем с Сашкой  Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15-16, он сидит "на
машине" -- на жнейке (у нас говори­ли  --  жатка).  Я -- гусевым. Гусевым --
это вот что:  в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла  (водила
или водилины), а один, на  длинной постромке,  впереди,  и на нем-то в седле
сидел обычно  парнишка  моих лет, направляя пару тягловых -- и,  стало быть,
машину -- точно по срезу жнивья.
     Оглушительно,  с  лязгом,   звонко   стрекочет  машина,  машет   добела
отполированными  крыльями (когда смотришь на жнейку  издали, кажется, кто-то
заблудился  в  высокой ржи  и  зовет руками  к себе); сзади  стоячей полосой
остается висеть золотисто-серая  пыль. Едешь, и на  тебя все время наплывает
сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли -- прошлый
след,  хоть  давешняя  золотистая  полоса и  осела,  и сзади  поднимается  и
остается неподвижно висеть новая.
     Жара жарой, но еще смертельно хочется  спать: встали чуть свет, а время
к  обеду. Я то и  дело засыпаю в седле, и тогда не приученный  к этой работе
мерин сворачивает в хлеб -- сбивает стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет:
     -- Ванька, огрею!
     Бичина  у  него  длинный  --  может  достать.  Я  потихоньку  матерюсь,
выравниваю  коня...  Но сон, чудовищный, желан­ный  сон  опять  гнет  меня к
конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.
     -- Ванька!.. -- Сашка тоже матерится. -- Я сам с сиденья валюсь! У меня
у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!
     -- Давай хоть пять минут поспим?! -- предлагаю я.
     -- Еще три круга -- и выпрягаем.
     Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает
конь, и дергает повод, и фыркает, и на голо­ву точно масленый блин положили,
и горячее масло струйка­ми стекает под рубаху, в штаны...  Там, где сидишь в
седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.
     -- А, Сань?! А то упаду под жатку, вот увидишь!
     Сашку допекло  тоже;  он  еще  немного хорохорится,  поет песни,  потом
натягивает вожжи.
     -- Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают.
     Господи,  да больше и  не надо! Это  и так вечность.  Падаю с  коня, на
карачках отползаю подальше в рожь --  на тот случай, если кони  сами тронут,
то чтоб не переехало  машиной  --  успеваю  еще  подумать про  это...  Потом
горячая, пахучая земля приникла  к  лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки,
но он скоро слабеет, над головой тихо  прошуршали литые, медные колоски -- и
все. Мир звуков сомкнулся,  я  отбыл в мягкую, зыбучую тишину. Еще некоторое
время все тело вроде слегка покачивается, как  в седле, приятно гудит кровь,
потом  я  бестелесно  куда-то  плыву  и  испытываю  блаженство.  Странно,  я
чувствую, как я сплю  -- сознательно, сладко  сплю. Земля стремительно  мчит
меня на своей груди, а я -- сплю, я знал это. Никогда больше в своей жизни я
так не спал -- так вот -- целиком, вволю, через край.
     Сколько мы  спали,  не знаю,  только проснулся  я  вдруг,  с  ощущением
близкой опасности; сразу как-то, как от толчка, всплыл из глубины небытия на
поверхность...  Кто-то кри­чал...  Я  вскочил. Нас  все  же  застукали:  сам
председатель кол­хоза  Иван  Алексеич бегал по стерне за Сашкой, но  так как
одна  нога у председателя деревянная, то догнать Сашку, ко­нечно, он не мог,
и  только издали грозил плетью  и ругался. Увидев меня, председатель кинулся
было за мной, но я так дернул с места, что он сразу остановился.
     -- Контры! Вы мне ответите!.. Садитесь жать счас же!
     --  Отойди от  жатки,  тогда сядем.  --  Сашке,  видно,  попа­ло  разок
председательской плетью -- он почесывал спину.
     -- Счас же у меня садитесь! Вы што, под статью меня подвести хочете?!
     -- Отойди от жатки...
     Председатель, ругаясь, пошел к  своему легкому коробку, который стоял в
стороне.
     Опять заскрипела, заскрежетала  жнейка, опять налади­лось  жечь солнце,
но теперь на душе куда легче, даже весело: малость урвали.
     Председатель еще постоял немного, посмотрел на нас и уехал.
     Странный  он был человек, Иван  Алексеич, председатель. Эта нога его --
это ему  давно  еще, молотилкой: хотел  потуже вогнать  сноп под барабан,  и
вместе со снопом туда задернуло ногу. Пока успели скинуть со шкива приводной
ремень, ногу всю изодрало зубьями барабана, потом ее отняли выше коле­на. Мы
его нисколько  не боялись, нашего  председателя, хоть он страшно  ругался  и
иногда успевал жогнуть плетью.  Мы не догадывались тогда,  что народ мы  еще
довольно  зеленый, во­всю ругались по-мужичьи, и с председателем --  тоже. С
нами было  нелегко. Как  я  теперь понимаю, это  был  человек  добро­душный,
большого терпения и  совестливости.  Он  жил с нами на  пашне,  сам  починял
веревочную сбрую,  длинно  материл­ся при  этом...  Иногда  с  силой  бросал
чиненую-перечиненую шлею, топтал ее здоровой ногой и плакал от злости.
     В тот день председатель здорово насмешил нас.
     Съехались  мы  поздно  вечером к  бригадному дому, рассе­лись  кто  где
хлебать затируху (мелкие  кусочки теста, крошки,  сваренные  в воде).  Потом
должно было  быть  собрание:  у председателя много накопилось фактов  нашего
безобразного  поведения: кто-то  еще, кроме нас с  Сашкой,  спал  на полосе,
кто-то накануне, вечером, самовольно бегал домой в баню, кто-то, дожав клин,
гонялся с бичом за перепелками -- терял драгоценное время...
     Председатель, пока мы ужинали, застелил  красным  сук­ном  длинный стол
под навесом, сидел один за столом, строго поглядывал в нашу сторону -- ждал:
предстояла "накачка".
     Мы ополоснули чашки, закурили и приготовились слу­шать.
     -- Сегодня  четыре оглоеда, -- начал председатель, -- спа­ли на полосе.
Это: Санька Кречетов, Илюха Чумазый, Вань­ка Попов и Васька-безотцовщина. Вы
што, соображаете?!  А  этот  верзила... Колька, я про тебя! -- в баньку ему,
вишь, захотелось!
     (Колька, Моисеев внук, поймал у меня вчера на рубахе вшу и подговаривал
вместе бежать вечером в деревню в баню, а к свету вернуться. Я отказался.)
     -- Попариться  ему, вишь, захотелось, жеребцу!  Дубина такая... Ты  всю
ночь-то пробегаешь туда-сюда, а днем -- спать на полосе!
     -- Я не спал.
     -- Я посплю вам! Я вам посплю, дьяволы! Вы у меня ишо скирдовать в ночь
будете.
     Далеко,  за  лесом,  медленно опускается  в синие  дымы большое красное
солнце; хорошо  на земле, задумчиво, по­койно. Под председательским  столом,
свернувшись  калачи­ком, мирно спит Борзя, наш  бесконечно  добрый,  шалавый
кобель.
     Председатель  никак  не  может  разозлиться, вяло у  него получается --
никакого интереса. Мы клюем носами.
     -- Дальше:  што  это  за  моду взяли -- перепелок стегать?! Живодеры...
Первое: они всяких личинок уничтожают... Да время же теряете, черти! Пока ты
ее  догонишь  да  угодишь  бичом  --  времени-то  сколько   уходит!  Дальше:
Ленька-япо­нец наехал, сукин сын, на пенек, порвал пилу. Оглазел?! Скину вот
трудодней  пятнадцать, будешь  вперед  смотреть! Ехай счас прямо  в кузню --
штоб завтра, как только дед Ма­кар проснется, пилу мне склепали.
     Ленька-японец радешенек: дома побудет. Везет недомер­ку!  Не нарочно ли
на пень-то наехал? Но он хитрый, радости не показывает, а виновато хмурится.
     -- Дальше: еслив ишо кого увижу...
     Тут-то нанесло нежданного: на дороге, из-за взгорка, по­казались дрожки
уполномоченного -- мы хорошо знали его жеребца. К нам едет.
     Эх,   как   вскочил   тут    наш   председатель   (он   ужасно   боялся
уполномоченного), да как застучал кулаком по столу, как за­кричал:
     -- Я давно уж замечаю среди вас контр... контр...
     А деревяшкой своей председатель наступил  Борзе на  хвост; Борзя  взвыл
блажным голосом. Председателю надо перекричать собаку, он кричит:
     -- Давно уж я замечаю среди вас контрреволюционные элементы!
     Собака воет, крутится под столом; председатель почему-то не может сойти
с нее -- то ли от волнения,  то  ли...  Бог его  знает.  Добрый Борзя  начал
кусать  деревяшку;  мы  корчимся от  смеха:  до  того уморительная  картина.
(Потом, когда мы вспоминали эту историю, Ленька-японец сознался, что  у него
случилась тогда посикота -- написал в штаны от смеха.)
     Уполномоченный  подъехал.  Глядит  на  нас,  ничего  не  может  понять.
Председатель  быстро пошел навстречу ему. Ошалевший Борзя с  визгом  вылетел
из-под  стола,  кинулся бежать... Да  прямо в  ноги  райкомовскому  жеребцу.
Красавец  жеребец  дико всхрапнул,  дал в дыбы -- чуть из  хомута  не вылез.
Уполномоченный выскочил из коробка;  председатель поскакал было на деревяшке
за Борзей, потом вернулся, стал успокаивать жеребца.
     Мы все  лежали  вповал. Мы тоже побаивались  уполномо­ченного,  но  тут
ничего не могли с собой сделать -- умирали от смеха.
     -- В чем дело?! -- строго спросил уполномоченный.
     -- Это... собрание у нас -- насчет итогов, -- пояснил Иван Алексеич. --
С  собакой маленько комедия вышла...  --  И закричал  на нас:  -- Завтра  же
убрать этого блохастого!..
     -- Я вижу, что комедия, а не собрание. Может,  рано весе­литься-то?! --
спросил у нас уполномоченный. -- Может, на­оборот, плакать надо?!
     Мы постепенно затихли. Вот теперь, кажется, будет "на­качка" настоящая.
Но уполномоченный  почему-то  отменил  собрание.  Неожиданно добрым  голосом
сказал:
     -- Ладно: поработали, посмеялись -- идите спать.
     Спали мы в доме на нарах. Долго еще не могли успокоиться  в тот  вечер,
вспоминали  Борзю,  Ивана  Алексеича, хо­хотали  в  подушки.  Иван  Алексеич
беседовал  у огонька с уполномоченным... Раза два он входил к нам и  сердито
шипел:
     -- Вы  будете спать?  Опять  завтра  не добудишься!.. Оглоеды.  Хоть бы
человека постеснялись.
     Потом уполномоченный уехал.
     Мы один за другим проваливаемся в сон...
     Когда я -- позже  других, последним,  наверно, -- выхожу до  ветра, уже
светит луна и где-то близко вскрикивает ночная птица.
     Председатель сидит у  костра,  тихонько  звякает ложкой  об алюминиевую
чашку  --  хлебает затируху.  Протез его отстег­нут,  лежит  рядом...  Худая
култышка как-то  неестественно  бе­леет  на  траве.  Иван  Алексеевич  часто
склоняется  и дует на  нее -- видно, до  боли натрудил за  день, теперь она,
горячая, отдыхает.
     А вокруг тепло  и ясно; кто-то высоко-высоко золотыми гвоздями пришил к
небу  голубое  полотно,  и  сквозь него сквозит, льется нескончаемым потоком
чистый, голубовато-белый легкий свет.
     И  все вскрикивает  в согре  какая-то ночная птица --  зо­вет, что  ли,
кого?

     Бык

     Одно время работал я на табачной плантации, на табачке, у нас говорили.
Поливал табак.
     Воду надо было возить из согры.
     Как  только солнце подымалось, мы запрягали  в  водовоз­ки быков и весь
день возили воду.
     Бык у меня был на редкость упрямый и ленивый. Сбруя -- веревочная, то и
дело рвется.  Едешь  на взвоз, бык  поднату­жится -- хомут  пополам.  А  бык
шагает дальше. А я с бочкой посередь дороги стою. Догоняю быка, заворачиваю,
кое-как  связываю хомут,  запрягаю, и с грехом пополам  выезжаем  на  взвоз.
Несколько раз он меня переворачивал с  бочкой.  Идет, идет по  дороге, потом
ему почему-то захочется свернуть  в сторону. Свернул -- бочка  набок. Я  бил
его чем попало. Бил и плакал  от злости. Другие ребята по полтора трудодня в
день зашибали, я едва трудодень выколачивал с таким быком.
     Я  бил  его,  а он спокойно  стоял и  смотрел  на меня большими глупыми
глазами. Мы ненавидели друг друга.
     Один  раз -- после обеда -- надо запрягать, моего  быка  нет.  Бригадир
Петрунька Яриков, косой маленький мужик, орет на меня:
     --  Куда  же он у  тебя девался-то, мать-перемать?! В зем­лю,  что  ли,
провалился?
     Я ополекал все  закоулки, все укромные места --  нет бы­ка. Ну,  думаю,
только бы мне найти тебя, змей, я тебе покажу
     Нашел в просе -- лежит, отдувается в холодке. Я прямо с разбегу сапогом
ему в морду. Как он мэкнет, как  вскочит  да как даст мне под зад! Я отлетел
метра  на  три  и подумал, что я  уже мертвый. А  он раскорячил ноги, нагнул
голову  и  смотрит на  меня. Я тоже смотрю на него. Мне показалось,  что  мы
долго  так смотрели  друг на друга. Я  боялся  пошевелиться.  Думаю,  как  с
собакой:  встанешь,  он  опять  кинется.  Потом  все-таки  потихоньку   стал
подниматься...  Бык  стоит. Смот­рит.  Я  поднялся  и пошел от  него  задом.
Кое-как доковылял до  бригады. Задница огнем горит... Хорошо,  еще  не рогом
попал (они у  него  широченные,  лбом  угодил),  --  сидеть бы мне у него на
голове, как снопу на вилах.
     Бригадир разозлился на быка, вырвал из  телеги железный курок и побежал
в просо.  Через  пять минут видим,  летит наш бригадир сломя голову, за  ним
бык. Бежит бригадир и орет:
     -- Стреляйте в него! Стреляйте, что вы стоите?! Спорет ведь он меня!..
     Забыл с перепугу, что ружья ни у кого нет -- у нас их по­забирали,  как
началась война.
     Ребятишки и бабы, увидев разъяренного быка, -- кто ку­да, врассыпную. Я
лежал на  животе возле избушки. Бык  про­топал мимо  -- не обратил внимания.
Видно, Петрунька с железным курком насолил ему здорово. Пробежал  бык совсем
близко, аж земля задрожала. У меня сердце в пятки ушло.
     Петрунька туда -- бык за ним, Петрунька сюда -- бык за ним,  гоняет его
по ограде. Загнал в угол. Петрунька, как  пти­ца, взлетел на плетень -- и на
ту сторону. Бык, не останавливаясь, с ходу саданул рогами  в плетень, вырвал
его с  кольями, и пронес, и сбросил. Тогда только остановился. Ему накину­ли
волосяную петлю на шею, стянули, измучили, потом про­дели веревку в кольцо и
привязали к столбу.
     По давней традиции (она,  как ни  странно, сохранялась и в войну) после
того,  как табак уберут  с плантации,  высушат и свезут в город  на табачную
фабрику,  бригада  гуляет.  Валили  какую-нибудь скотину, варили,  жарили...
Привозили из де­ревни самогонку и -- начиналось.
     На  этот  раз  забили  моего  быка. Трое  мужиков взяли его и повели на
чистую травку -- неподалеку от  избушки.  Бык  по­корно шел за  ними.  А они
несли  кувалду, ножи,  стираную холстину...  Я  убежал из бригады, чтобы  не
услышать, как он заревет. И все-таки я услышал, как он взревел  -- негромко,
глухо,  коротко,  как вроде  сказал: "Ой!"  К горлу мне  подсту­пил  горький
комок; я  вцепился  руками в траву,  стиснул зубы  и зажмурился. Я видел его
глаза... В  тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел  на меня,
повергнутого на землю, -- пожалел он меня тогда, пожалел.
     Мяса я не ел -- не мог. И было обидно, что не могу как следует наесться
-- такой "рубон" нечасто бывает.

     Самолет

     Мы, четверо пацанов:  Шуя, Жаренок, Ленька и  я, шагаем  с сундучками в
гору.  Поступаем в автомобильный техникум. Через три с  половиной года будем
техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум -- в
горо­де, точнее, за городом,  километрах в  семи,  в бывшем монас­тыре. Идти
надо обрывистым правым берегом широкой ре­ки.  Это мой  второй приезд в этот
город. Душа потихоньку болит  -- тревожно, охота домой. Однако надо выходить
в  люди. Не знал я  тогда,  что навсегда ухожу из родного села. То есть буду
еще приезжать потом, но -- так, отдышаться... Вот уж не знал!
     Городские  ребята  не  любили  нас,  деревенских,  смеялись  над  нами,
презирали. Называли  "чертями"  (кто  черти, так это,  по-моему, --  они)  и
"рогалями". Что  такое  "рогаль",  я  по  сей  день  не знаю  и  как-то лень
узнавать. Наверно,  тот  же черт  -- рогатый.  В четырнадцать  лет презрение
очень  больно и  ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силен­ку --
она  порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать
себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в
лоб  одно­му городскому  журавлю,  и  тот летел  -- только что не курлы­кал.
Жаренок  в  страшную  минуту, когда надо было решиться,  решился --  схватил
нож... Тот,  кто стоял против  него  -- тоже с  ножом, -- очень  удивился. И
это-то -- что он только удивился  -- толкнуло меня к нему с голыми кулаками.
Надо было защищаться  --  мы  защищались. Иногда -- так вот --  безрассудно,
иногда с изобретательностью поразительной.
     Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе --
налегке -- городские. Они  тоже шли  посту­пать. Наши сундучки не давали  им
покоя.
     -- Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?
     -- Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
     -- Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам паро­ход!
     Откуда   она   бралась,   эта   злость   --   такая   осмысленная,   не
четырнадцатилетняя, обидная? Что,  они не знали,  что в де­ревне  голодно? У
них  тут хоть карточки  какие-то, о них дума­ют,  там -- ничего, как хочешь,
так   выживай.   Мы   молчали,   изумленные,  подавленные   столь   открытой
враждебностью.  Проклятый  сундучок,  в  котором  не  было  ни  "мядку",  ни
"сальса", обжигал руку -- так бы пустил его вниз с горы.
     А на горе, когда поднялись,  на ровном открытом месте стоял... самолет.
Да так близко! Там был аэродром. И так он нежданно открылся, этот самолетик,
так близко стоял,  и ни­кого  рядом не было -- можно подойти и  потрогать...
Раньше нам приходилось -- редко -- видеть самолет в небе. Когда он летел над
селом, выскакивали  из всех домов, шумели: "Где?! Где он?" Ах ты, Господи!..
Я  так и ахнул. Да все мы слегка ошалели.  И городские --  тоже. Что уж, так
каждый  день ви­дели они  их, самолеты?  Но  они скоро  взяли  себя  в руки,
при­творяшки.
     -- Кукурузник, сука.
     -- Сидит... Горючего, наверно, нет.
     И пошли, не глядя больше на самолет.
     Мы пошли за ними и тоже старались не смотреть на само­лет:  нельзя было
показать,  что  мы -- действительно такая уж совсем непролазная "деревня". А
ничего же ведь не случи­лось бы, если бы  мы  маленько постояли, посмотрели.
Но мы шли и не оглядывались. Когда я не выдержал и все-таки ог­лянулся, меня
кто-то из наших крепко дернул за рукав.
     Он мне, этот самолет, снился потом. Много раз после при­ходилось ходить
горой, мимо  аэродрома, но самолета  там не было --  он  летал.  И теперь он
стоит у меня в глазах -- боль­шой, легкий, красивый... Двукрылый красавец из
далекой-далекой сказки.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Андрей  Иванович -- это  такой попрыгунчик, резиновый человек,  хороший
ювелир, изобретатель... Правда, хороший ювелир и изобретатель, но он думает,
что он  единственный в своем роде ювелир и изобретатель, неповторимый, везде
об этом трещит, но  вечно ему чего-нибудь  не  хватает, чтобы сделать такое,
чтобы все ахнули. То материала нет подходя­щего, то  инструмент не тот. Чаще
всего -- материал не тот.
     -- Ты дай мне настоящий янтарь! -- говорит он с вызо­вом и значительно.
-- Дай мне кусок настоящего янтаря -- я тебе сделаю.
     Может, он и сделает, если получит в руки "кусок настоя­щего янтаря", но
он  ужасно  много говорит об  этом,  разд­ражает  всех,  и  тогда кто-нибудь
языкастый заявляет:
     -- Тебе, как тому танцору, -- что-нибудь да мешает.
     --  Нет, ты  дай  мне кусок  настоящего  янтаря!  -- волнует­ся  Андрей
Иванович. И начинает всех разить знаниями; го­ворит он складно, и если бы не
много, то, наверно, было  бы даже интересно послушать его. Вся беда -- много
говорит. -- Сидела мушка на веточке много-много миллионов лет на­зад, на нее
капнула капля  смолы, ее сшибло  с веточки,  даль­ше,  на эту капельку упала
другая... Ну, и так далее.
     -- Ты дай мне этот кусок, я уберу  лишнее, сделаю тебе та­кую иголку  к
галстуку -- все будут не на тебя смотреть, а на эту иголку с мушкой.
     -- У нас один карат бриллианта -- это горошина со все­ми накладными, со
всеми  налогами  --  тысяча  рублей.  Так?   Но  у  нас  --  тридцать  шесть
характеристик  бриллиантов,  гру­бо говоря, тридцать  шесть сортов. И вот ты
дай мне...
     Это  он в  пивной  разглагольствует, и на  это "ты дай  мне"  ему часто
говорят: "На!"
     Андрей Иванович очень не любил своего соседа  по жи­лью, Трухалева Илью
Георгиевича,  закройщика  ателье  но­мер  какого-то.  Этот  Илья  Георгиевич
откровенно  называл  Андрея  Ивановича  трепачом.  Андрей  Иванович  на  это
вы­пячивал  нижнюю  челюсть,  зло  смотрел  на  закройщика, не­которое время
молчал, потом начинал говорить:
     -- Чем отличается граненый бриллиант от бриллианта, который  не побывал
в руках  мастера? Граненый играет.  А тебя, когда  делали, чуть-чуть  только
тронули -- чтобы вес не потерять: ты дурак. Тяжелый, но дурак.
     Опять,  на  беду свою,  много,  долго  и  одинаково --  про бриллианты,
гранения, игру... И дожидался, что Трухалев ему на все это кратко говорил:
     -- Трепач. Барахло, -- и уходил.
     И получалось,  что  это  он  говорил  последние  слова,  слова  тяжкие,
обидные, а Андрей Иванович оставался  со множеством точных, образных слов --
не высказанных;  он  злился и  на малейшие шумы, звуки в квартире Трухалева,
сладострастно,  с  ожесточением  садил  черенком  половой  щетки  в  потолок
(Трухалев жил над ним). Трухалев  на это  стукнет  пару  раз,  точно скажет:
"трепач", "барахло" -- и жизнь в его квартире идет так же, как и шла: ходят,
постукивают, передвигают стулья.
     За  время,  пока они жили так  -- друг над другом, --  юве­лир Куринков
накопил на закройщика  много  зла и  обиды. Тот отвечал тем же,  кроме того,
кажется, куда-то писал на ювелира, что он не дает соседям покоя: всем стучит
в  стены  щеткой.  Если  им  случалось  вместе  ехать  в   лифте  или  зимой
выколачивать рядом ковры на снегу, они оскорбляли друг друга.
     -- Опять вас продернули, -- начинал ювелир. --  Сшили пиджак,  а рукава
-- вот по этих пор. Не видал по телеви­зору?
     -- Мы такие специально для ювелиров шьем, чтобы брил­лианты было видно.
А нормальным людям мы шьем нор­мально.
     -- Но про ювелиров ни разу не было передачи, а про вас -- то и дело.
     -- Делать-то нечего, вот и показывают. Если ты мне еще будешь стучать в
пол, я спущусь и надену тебе мусорное  вед­ро на голову. И буду тоже стучать
по нему. Молотком.
     -- Попробуй. Я те алмазным резцом вырежу на лбу: "Ду­рак".
     -- От дурака слышу. Трепач. Барахло.
     И закройщик уходил.
     И  вот как-то в воскресенье к ювелиру Куринкову заехал  брат,  военный.
Брат  ехал  в отпуск  на юг,  по пути  завернул на сутки  к брату.  Домашних
Куринкова -- жены и доче­ри-студентки  -- дома не было, братья  взяли винца,
посиде­ли,  повспоминали  немного, потом брат  сказал, что  очень ус­тал,  и
пошел  соснуть.  А ювелир остался  один. Он задумался  чего-то... Жизнь идет
себе, неопределенно, с тоской  думал он. Идет себе и  идет. И в душе ювелира
назревал  какой-то тоже не вполне определенный протест, что  жизнь -- идет и
идет. Тут, как на грех, над ним  опять задвигали  стульями, стали  ходить...
Ювелир вполне  определенно обозлился опять  на  закройщика, вспомнил все его
обидные слова...  Взгляд  его упал на  военный мундир брата,  мысль в голове
вспыхнула и ясно высветила картину: вот он, военный, вхо­дит к закройщику...
Дальше  он  даже  додумывать  не  стал -- дальше как-то  все  было  понятно.
Почему-то он враз сооб­разил, что делать дальше.
     Закройщик с женой собрались как раз ужинать, когда в дверь к ним резко,
требовательно позвонили.
     -- Кто это? -- удивился закройщик.
     Жена пожала плечами:
     -- Телеграмма?..
     -- Ну, иди, -- велел закройщик.
     Хозяйка открыла дверь... В квартиру стремительно во­шел ювелир Куринков
в форме капитана.
     -- Именем уголовного кодекса, -- сказал он. -- Собирай­тесь.
     У закройщика и у его жены вытянулись лица... Они оша­лели.
     -- А чего такое? -- нерешительно спросил закройщик. -- Как это?
     -- Ста-ать! -- заорал ювелир.
     Закройщик встал...
     -- А  чего такое-то? -- опять спросил он, во все глаза гля­дя на...  на
кого? Кто это? Что это?
     Ювелир  меж тем прошелся  по  комнате,  бегло  оглядел ее всю...  Четко
развернулся, подошел к закройщику, прон­зительно и трезво глядя  ему прямо в
глаза.
     -- Мне  надоели ваши шорохи,  -- сказал ювелир. -- Что у  вас за  возня
каждую ночь?
     -- Ты же ювелир, чего ты... -- начал было закройщик.
     -- Молчать!  --  приказал ювелир. Закройщик потом  рас­сказывал, что он
потому так ошалел и растерялся, что юве­лир очень все делал "натурально". --
Для ВАС я был  юве­лир... поэтому терпел  все ваши шорохи. И  оскорбления --
так надо было. Кстати, сколько вы на меня заявлений напи­сали?
     -- Да я... это...
     -- Сколько?
     -- Два.
     Ювелир посмеялся:
     -- Обои эти бумажки попали ко мне же -- я сходил с ни­ми  в одно место.
За каждое ваше заявление я получал благо­дарность -- что хорошо притворяюсь.
Ясно? Вы думали, с вами тут в бирюльки играют?
     Ювелир стал опять  раздражаться. Опять прошелся по  комнате... Заглянул
мимоходом в книжный шкаф.
     -- А чего  я такое сделал?  -- вдруг  осмелел закройщик.  --  Куда  это
собираться-то?
     Ювелир  остановился перед закройщиком, заложив руки  за спину, качнулся
несколько раз с носков на каблуки, с каблуков на носки, все это время в упор
глядя на него, заго­ворил тихо, четко, значительно:
     -- Нам известно про всю вашу деятельность.
     -- Какую дея...
     -- Молчать! Сядьте! Сесть!
     Закройщик сел.
     -- Нам все известно, даже чего вам неизвестно.
     Ювелир тоже сел. Но тотчас встал и стал снова ходить по комнате -- ему,
как видно, особенно нравилось ходить в форме. Он ходил долго. Он думал.
     -- С арестом я, кажется, подожду, -- сказал он.  -- Вы знаете армянина,
на углу тут сидит... чистильщик. Здоровый такой.
     -- Знаю, -- сказал закройщик.
     -- Каждое  утро будете подходить к нему и спрашивать:  "У вас продается
славянский  шкаф из  карельской березы?" Он  будет ругаться и кричать  -- не
обращайте  внимания.  Даже если полезет драться  --  терпите. Нам  его  надо
расколоть.
     -- Я с такими делами не связываюсь, -- решительно зая­вил закройщик. --
Я не умею.
     -- Что  значит "не умею"? Научим! Никто сперва  не  уме­ет -- научим. Я
терпел все  ваши выходки -- это,  думаете, легко? -- расчет у  ювелира, надо
признать, был жесто­кий:  вспыльчивый армянин показал  бы  такой "славянский
шкаф",  что закройщик всю  жизнь потом  помнил  бы эту  таинственную  игру в
разведчиков. -- Спрашивать надо ка­ждый день, но об этом ни-ко-му. Ясно?
     Пока ювелир инструктировал закройщика, тому вдруг бросилось в глаза вот
что: китель на ювелире явно не с  его плеча.  Профессиональный глаз портного
не подвел.
     -- А попрошу документы! -- сказал он. И встал.
     -- Молчать! -- заорал ювелир и стукнул ладонью об стол.
     -- Нина, закрой дверь на ключ! -- крикнул закройщик.
     Ювелир хотел уйти со словами:
     -- Хорошо, мы потолкуем в  другом месте, -- и  пошел  бы­ло, но большой
закройщик прыгнул на него, легко подмял под себя и заорал жене:
     -- Звони в милицию!
     Маленький ювелир отчаянно боролся с закройщиком, но все напрасно.
     ...Ночь  Андрей Иванович  провел  в  вытрезвителе.  Утром  еще  кое-как
крепился, а когда их, человек двенадцать, по­везли в  закрытой машине в суд,
сильно затосковал. Дру­гие -- хоть  бы что, а он молчал. Особенно он боялся,
что нарисуют его на  доске "Не проходите мимо", напишут фа­милию, имя... А у
него дочь студентка. Хорошо ей будет смотреть на такого папашу?
     Судили три женщины...
     Кто  был  тут не  первый  раз, выходили из  комнаты, где  вершился суд,
изумленные.
     На вопрос: "Сколько вломили?" -- только махали рукой:
     -- Под завязку.
     --  Что-то  они  сегодня...  не  в  настроении,  что  ли,  --  си­дели,
толковали.
     -- Они в понедельник всегда так, -- сказал один мрач­ный.
     -- Куринков! -- вызвали.
     -- Эгей? -- подскочил ювелир. -- Иду.
     Он вошел в большую комнату и, слегка поклонившись, вежливо сказал:
     -- Здравствуйте.
     -- Садитесь, -- велели ему.
     Куринков скромненько  присел  на  краешек  скамьи  с  высокой  спинкой,
устремил взор на судей -- весь внимание.
     -- Вчера, восемнадцатого июня, вы, будучи в нетрезвом состоянии, надели
не принадлежащую вам военную фор­му...
     -- Пошутил! --  воскликнул ювелир. И хотел  даже посме­яться, но у него
вышло коротко и ненатурально. -- Я во­обще шутник большой. Бывает, соберемся
у нас в мастер­ской -- чего я только ни выделываю! Я в ювелирной мастер­ской
работаю.  Я  вот  вижу у  вас колечко...  --  ювелир  хотел встать и поближе
посмотреть кольцо на руке одной из жен­щин.
     -- Сидеть, -- сказал ему старшина.
     --  Господи, чего тут  такого?  --  негромко сказал  юве­лир. -- Просто
смотрю: неважно сделано...
     -- Вы признаете факт шантажа и запугивания с вашей стороны?
     -- Только не шантаж! -- вскочил ювелир и даже протянул руку к судье. --
Только не... это... не надо разных слов. Шут­ка -- да, юмореска...
     -- Вы угрожали Трухалеву Илье Георгиевичу арестом?
     -- Ну, шутка, шутка!.. -- ювелир прижал руку к сердцу: -- Ну,  Трухалев
шуток не понимает, но вы-то!..
     -- Сядьте, -- опять сказал ему старшина...
     Ювелир  сел... И  вдруг  ему  стало противно,  что  он  трусит,  юлит и
суетится. Он как-то сразу устал и успокоился.
     -- Угрожал, -- сказал он спокойно.
     -- Вы  сознаете, что это... неумно по крайней  мере?  Что  за мысль вам
пришла -- пойти арестовывать? Почему?
     -- Не знаю, -- сказал ювелир. -- Мне не нравится этот Трухалев. Вообще,
чего тут много говорить? Давайте мне пятнадцать суток... и разойдемся, как в
море корабли, -- ювелир  смело посмотрел на  старшину и даже подмигнул  ему.
Что на него такое нашло, непонятно. -- Чего тут дол­го-то?
     Женщина-судья серьезно смотрела на него.
     -- Только не надо, -- сказал ювелир.
     -- Что "не надо"?
     -- Не надо меня пугать строгим взором. Прошу дать мне пятнадцать суток.
Я все понимаю, всю карикуляцию.
     -- Почему вы решили, что именно пятнадцать?
     -- Вы же всем сегодня по пятнадцать даете.
     Женщины тут  же,  не сходя  с  места,  негромко  посовеща­лись, и судья
объявила:
     -- Пятнадцать суток.
     -- О'кей! -- сказал ювелир. И вышел в коридор к другим.
     -- Сколько вломили? -- спросили.
     -- Пятнадцать, -- сказал ювелир.
     В эту минуту ему было  все равно, даже  хорошо,  что  пят­надцать, а то
перед другими было бы неудобно. Он сел в пестрый рядок  тех, кто уже получил
свои "сутки".
     -- В  понедельник  к  ним лучше  не попадать, -- опять ска­зал  мрачный
человек. Он тоже получил пятнадцать суток.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Собрались  три  бледно-зеленые больничные  пижамы  ре­шать вопрос:  как
мужику  в одной лодке переплавить через реку  волка, козу и  капусту? Решать
стали громко; скоро пе­решли  на личности. Один, носатый, с губами, похожими
на  два  прокуренных  крестьянских  пальца,   сложенных   вместе,  попер  на
лобастого, терпеливого:
     --  А ты  думай! Думай! Он поплавит  капусту, а  волк здесь козу съест!
Думай!.. У тя ж голова на плечах, а не холодиль­ник.
     Лобастый медленно смеется.
     Этот лобастый --  он  какой-то  загадочный.  Иногда  этот  человек  мне
кажется  умным,  глубоко,  тихо умным,  самосто­ятельным.  Я  учусь  у  него
спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь... Город
тяжело спит. В такой час,  кажется, можно понять,  кому  и зачем надо бы­ло,
чтоб  завертелась,  закружилась, закричала  от  боли и ра­дости эта огромная
махина -- Жизнь. Но только -- кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в
паркетный пол и думаешь черт  знает  о  чем.  О том, что вот -- ладили  этот
пар­кет рабочие, а о  чем они тогда говорили? И вдруг  в эту  ми­нуту, в эту
очень точную  минуту из каких-то тайных своих  глубин Лобастый произносит...
Спокойно, верно, обду­манно:
     -- А денечки идут.
     Пронзительная, грустная правда.  Завидую  ему. Я  только могу запоздало
вздохнуть и поддакнуть:
     -- Да. Не идут, а бегут, мать их!..
     Но не я первый додумался, что они так вот  -- неповто­римо, безоглядно,
спокойно -- идут. Ведь  надо  прежде  мно­го наблюдать, думать,  чтобы тремя
словами -- верно и  во­время сказанными  -- поймать за  руку  Время.  Вот же
черт!
     Лобастый медленно (он как-то умеет -- медленно, то есть не кому-нибудь,
себе) смеется.
     -- Эх, да не зря бы они бежали! А?
     -- Да.
     Только и всего.
     Лобастый отломал две  войны -- финскую и  Отечествен­ную. И, к примеру,
вся финская кампания, когда я  попро­сил его рассказать, уложилась у  него в
такой... компактный, так, что ли, рассказ:
     -- Морозы стояли!..  Мы палатку натянули, чтоб для мас­кировки, а там у
нас  была  печурка самодельная. И  мы  от пу­шек  бегали туда  погреться  --
каждому пять  минут.  Я  при­шел,  пристроился сбочку,  задремал.  А  у меня
шинелька -- только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и  у меня  от это вот
место все выгорело. Она же -- сукно -- шает, я не учуял. Новенькая шинель.
     -- Убивали же там!
     -- Убивали. На то война. Тебе уколы делают?
     -- Делают.
     -- Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сде­лают,  -- так три
дня до  тебя не дотронься: все болит. А  счас сделают -- в башке не гудит, и
по телу ничего не слышно.
     ...И вот Носатый прет на Лобастого:
     -- Да их же нельзя вместе-то! Их же... Во дает! Во тункель-то!
     -- Не ори, -- советует Лобастый. -- Криком ничего не возьмешь.
     Носатый  -- это не  загадка,  но  тоже...  ничего себе  челове­чек. Все
знает. Решительно  все. Везде и всем дает поясне­ния; и когда он кричит, что
волк  съест  козу,  я как-то  по-осо­бенному  отчетливо  знаю,  что волк это
сделает --  съест. Аккуратно съест, не будет  рычать, но съест. И косточками
похрустит.
     -- Трихопол?! -- кричит Носатый в столовой. -- Это -- для американского
нежного желудка, но не для  нашего. При чем тут трихопол, если я  воробья  с
перьями могу перева­рить! -- и таков дар у этого человека -- я  опять вижу и
слышу, как трепещется живой еще воробей и исчезает в желез­ном его желудке.
     Третья  бледно-зеленая  пижама --  это  Курносый.  Тот  все  вспоминает
сражения  и  обожает  телевизор.  Смотрит, при­открыв  рот. Смотрит с  таким
азартом,   с   такой  упорной  непосредственностью,  что  все  невольно  его
слушаются,  ко­гда  он,  например,  велит  переключить на  "Спокойной  ночи,
малыши". Смеется от души, потому что все там  понимает. С ним говорить,  что
колено брить -- зачем?..
     Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную про­блему. Шуму, как я
сказал, сразу получилось много.
     Да, еще про Носатого... Его фамилия -- Суворов. Он крупно написал ее на
полоске плотной бумаги и прикнопил  к своей клеточке  в умывальнике. Мне это
показалось неуме­стным, и  я подписал с краешку  карандашом:  "Не  Александр
Васильевич". Возможно, я  сострил  не бог весть как, но  не­ожиданно здорово
разозлил Суворова. Он шумел в умываль­нике:
     -- Кто это такой умный нашелся?!
     -- А зачем вообще  надо объявлять, что эта клеточка  -- Суворова? Ни  у
кого  же  нет. Вы что, полагаете... --  пустил­ся было в длинные рассуждения
один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом.
     --  Тогда чего же мы  жалуемся,  что  у нас  в почтовом  ящи­ке  газеты
поджигают?! Сегодня -- карандаш, завтра -- нож в руки!..
     -- Ну, знаете, кто взял в руки карандаш, тот...
     -- Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-мо­ему я догадываюсь,
кто это тут такой грамотный... Очкарик побледнел.
     -- Кто?
     -- Сказать? Может, носом ткнуть?
     Мне стало больно за очкарика,  и я, как частенько я, выступил блестящим
недомерком.
     -- А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то,  и из-за  этого надо  шум
поднимать.
     -- За такие шутки надо...  не шум поднимать! Не шум на­до поднимать,  а
тянуть куда следует.
     Дурак он. Дурак и злой.
     -- ...  Как  же  ты туда повезешь волка, когда  там  коза?!  --  кричит
Суворов. -- Он же ее съест!
     -- Связать, -- предлагает Курносый.
     -- Кого связать?
     -- Волка.
     -- Нельзя, тункель!
     -- А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как  выйти  из положения, а
ты...
     --  Как же  тут  не  кричать,  скажи на милость?! Если вы  не понимаете
элементарных вещей...
     Лобастый упорно думает.
     --  Как  все покричать любят!  --  изумляется  Курносый.  -- Знаешь  --
объясни. Чего кричать-то?
     -- Полные  тункели! -- удивляется  в свою очередь Суво­ров. -- Какой же
тогда  смысл в этой  задаче?  Ну  --  объяснил  я,  и все? А самим-то  можно
подумать?
     --  Вот мы и  думаем. И  предлагаем  разные  варианты.  А  ты  наберись
терпения.
     --  Привыкли люди, чтоб за них  думали! Сами -- в  сто­ронку,  а за них
думай!
     --  Волк  капусту  не  ест, -- размышляет вслух Лобастый. -- Значит его
можно здесь оставить...
     -- Ну! ну! ну! -- подталкивает Суворов.
     -- Не понужай, не запрег.
     -- Давай дальше! Волк капусту не ест... Правильно начал!
     Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют.
     -- Начать -- это начать,  --  бормочет он. По-моему, он  уже сообразил,
как  надо делать. --  Говорят: помоги, госпо­ди,  подняться,  а ляжем  сами.
Значит, козу отвезли. Так?
     -- Ну!
     -- Плывем назад, берем капусту...
     -- Ее же там коза сожрет! -- волнуется Курносый.
     -- Сожрет? -- спрашивает  Лобастый, и в голосе его  чувст­вуется мощь и
ирония. -- Тада мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая.
     -- А тут волк!
     -- А мы волка -- туда. Пусть он у нас капустки опро­бует...
     Суворов радостно хлопает Лобастого но спине; и  так  как мне все  время
что-нибудь  кажется,  когда  Суворов  что-ни­будь  делает, то  на  этот  раз
почему-то кажется,  что он хлоп­нул по лафету тяжелой  пушки, и пушка на это
никак не вздрогнула.
     -- А-а! -- догадывается  Курносый. Ему тоже весело,  и он смеется. -- А
потом уж мы туда -- козу, в последнюю оче­редь!
     --  Дошло! -- орет Суворов.  Он просто не может не орать. Все мы тут --
крепко устали, нервные, -- это тебе не высоту брать.
     -- Сравнил телятину с... -- обиделся Курносый.
     Лобастый долго,  терпеливо, осторожно мнет  в толстых  пальцах каменную
"памирину",  смотрит  на  нее...  И  я  вдруг ужасаюсь  его  нечеловеческому
терпению,  выносливости. И понимаю, что это -- не  им одним  нажито,  такими
были его отец, дед... Это -- вековое.
     Лобастый по привычке едва  заметным движением тронул  куртку, убедился,
что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я  -- за ним.  Посидеть с ним,
помолчать.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Старик с утра  начал маяться.  Мучительная слабость нава­лилась... Слаб
он был давно  уж, с месяц, но сегодня какая-то  особенная  слабость -- такая
тоска под сердцем, так нехоро­шо, хоть  плачь. Не то чтоб страшно сделалось,
а удивитель­но: такой  слабости никогда  не было. То казалось, что отня­лись
ноги... Пошевелит пальцами --  нет, шевелятся. То на­чинала  терпнуть  левая
рука, шевелил ею -- вроде ничего. Но какая слабость, Господи!..
     До полудня  он терпел, ждал: может,  отпустит, может,  оживеет маленько
под сердцем  --  может, покурить захочется  или  попить.  Потом  понял:  это
смерть.
     -- Мать...  А мать! -- позвал он старуху свою. -- Это...  по­мираю вить
я.
     -- Господь с тобой! --  воскликнула старуха. -- Кого там выдумываешь-то
лежишь?
     -- Сняла бы как-нибудь меня отсудова.  Шибко тяжко. -- Старик  лежал на
печке. -- Сними, ради Христа.
     -- Одна-то я рази сниму. Сходить нешто за Егором?
     -- Сходи. Он дома ли?
     -- Даве крутился в ограде... Схожу.
     Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако.
     "Зимнее дело -- хлопотно помирать-то", -- подумал ста­рик.
     Пришел Егор, соседский мужик.
     -- Мороз,  язви ево!  -- сказал он. --  Погоди,  дядя  Степан, маленько
обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чего, хуже стало?
     -- Совсем плохо, Егор. Помираю.
     -- Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то.
     -- Паникуй не паникуй -- все. Шибко морозно-то?
     --  Градусов  пятьдесят есть. -- Егор закурил. -- А снега на  полях  --
шиш. Сгребают тракторами, но кого там!
     -- Может, подвалит ишо.
     -- Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем...
     Старуха взбила на  кровати подушку,  поправила перину.  Егор  встал  на
припечек, подсунул руки под старика.
     -- Держись мне за шею-то... Вот так! Легкий-то какой стал!
     -- Выхворался...
     -- Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше.
     Старика положили на кровать, накрыли тулупом.
     -- Может, папироску свернуть? -- предложил Егор.
     -- Нет, неохота. Ах ты,  Господи, -- вздохнул старик, -- зимнее дело --
помирать-то...
     -- Да брось ты! -- сказал Егор серьезно. -- Ты гони от се­бя эти мысли.
-- Он  пододвинул  табуретку к кровати,  сел. -- Меня  на фронте-то  вон как
задело! Тоже думал -- каюк. А доктор говорит: захочешь жить -- будешь  жить,
не захо­чешь --  не будешь. А я  и говорить-то не мог. Лежу и думаю: "Кто же
жить не хочет, чудак-человек?" Так что лежи и думай: "Буду жить!"
     Старик слабо усмехнулся.
     -- Дай разок курну, -- попросил он.
     Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял...
     -- Прохудился весь... Дым-то, однако, в брюхо прошел.
     Егор хохотнул коротко.
     -- А  где  шибко-то  болит?  --  спросила  старуха,  глядя  на  старика
жалостливо и почему-то недовольно.
     -- Везде... Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили.
     Помолчали все трое.
     -- Ну, пойду  я,  дядя Степан, -- сказал Егор. -- Скотинешку попоить да
корма ей задать...
     -- Иди.
     -- Вечерком ишо зайду попроведую.
     -- Заходи.
     Егор ушел.
     --  Слабость-то, она от  чего?  Не  ешь, вот  и  слабость, --  заметила
старуха.  --  Может,  зарубим   курку  --  сварю  бульону?  Он  ить  скусный
свеженькой-то... А?
     Старик подумал.
     -- Не надо. И поесть не поем, а курку решим.
     -- Да Бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба...
     -- Не надо, -- еще раз сказал старик. -- Лучше дай мне полрюмки вина...
Может, хоть маленько кровь-то заиграет.
     -- Не хуже ба...
     -- Ничо. Может, она хоть маленько заиграет.
     Старуха достала  из шкафа четвертинку, аккуратно за­ткнутую  пробкой. В
четвертинке было чуть больше половины.
     -- Гляди, не хуже ба...
     -- Да когда с водки хуже бывает, ты чо! -- Старика досада взяла. -- Всю
жизнь трясетесь  над ей,  а не понимаете:  вод­ка --  это  первое лекарство.
Сундуки какие-то...
     --  Хоть счас-то не ерепенься! -- тоже  с  досадой сказала старуха.  --
"Сундуки"... Одной  уж  ногой  там стоит,  а ишо шебаршит кого-то.  Не велел
доктор волноваться-то.
     -- Доктор... Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают.
     Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул -- и чуть не
захлебнулся.  Все обратно вылилось. Он долго  лежал  без  движения.  Потом с
трудом сказал:
     -- Нет, видно, пей, пока пьется.
     Старуха смотрела на него  горько и жалостливо.  Смотре­ла,  смотрела  и
вдруг всхлипнула:
     -- Старик...  А, не  приведи Господи, правда помрешь,  чо же  я одна-то
делать стану?
     Старик  долго  молчал,  строго  смотрел  в  потолок.  Ему  трудно  было
говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.
     -- Перво-наперво:  подай  на  Мишку на алименты.  Скажи: "Отец помирал,
велел тебе докормить мать до конца". Скажи. Если он, окаянный, не очухается,
подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть  лучше ему будет
стыдно.  Маньке  напиши,  штоб  парнишку  учила.  Парнишка  смышленый,  весь
"Интернационал" назубок  знает. Скажи: "Отец велел учить". -- Старик устал и
долго  опять  лежал  и   смотрел  в  потолок.   Выражение  его   лица   было
торжествен­ным и строгим.
     -- А Петьке чего  сказать? -- спросила старуха, вытирая слезы; она тоже
настроилась говорить серьезно и без слез.
     -- Петьке?.. Петьку не трогай -- он сам едва концы с кон­цами сводит.
     -- Может, сварить бульону-то? Егор зарубит...
     -- Не надо.
     -- А чего, хуже становится?
     -- Так  же. Дай  отдохну маленько. -- Старик закрыл  глаза  и медленно,
тихо дышал. Он правда походил на мертвеца: ка­кая-то отрешенность, нездешний
какой-то покой были на лице его.
     -- Степан! -- позвала старуха.
     -- Мм?
     -- Ты не лежи так...
     --  Как не  лежи, дура? Один помирает, а  она --  не лежи  так. Как мне
лежать-то? На карачках?
     -- Я позову Михеевну -- пособорует?
     -- Пошли вы!.. Шибко он мне много добра исделал... Курку своей Михеевне
задарма сунешь... Лучше эту курку-то Егору отдай -- он мне могилку выдолбит.
А то кто долбить-то станет?
     -- Найдутся небось...
     -- "Найдутся". Будешь потом по деревне полоскать -- кому охота на таком
морозе долбать. Зимнее дело... Что бы летом-то!
     -- Да ты чо уж, помираешь, что ли! Может, ишо оклемаисся.
     --  Счас  -- оклемался. Ноги вон  стынут... Ох,  Господи, Господи!.. --
Старик глубоко вздохнул. -- Господи... тяжко, прости меня, грешного.
     -- Степан,  ты покрепись  маленько. Егор-то  говорил: "Не думай  всякие
думы".
     -- Много он понимает! Он здоровый как бык.  Ему скажи: не помирай -- он
не помрет.
     -- Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая...
     -- Бог простит, -- сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще  что-то
хотелось сказать, что-то очень нужное, но он как-то стал странно смотреть по
сторонам, как-то нехорошо забеспокоился...
     -- Агнюша,  -- с  трудом  сказал  он,  -- прости  меня...  я  ма­ленько
заполошный был... А хлеб-то -- рясный-рясный!.. А  погляди-ко в углу-то кто?
Кто там?
     -- Где, Степан?
     -- Да  вон!..  -- Старик приподнялся на локте, каким-то жутким взглядом
смотрел  в угол избы -- в передний. --  Вон же она,  -- сказал он, -- вон...
Сидит, гундосая.
     Егор пришел вечером...
     На  кровати  лежал  старик,  заострив  кверху  белый нос.  Старуха тихо
плакала у его изголовья...
     Егор снял шапку, подумал немного и перекрестился на икону.
     -- Да, -- сказал он, -- чуял он ее.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Маленькая девочка, ее звали Верочка,  тяжело  заболела.  Папа ее, Федор
Кузьмич,  мужчина в годах, лишился сна и покоя. Это был его поздний ребенок,
последний теперь,  он  без  памяти любил девочку.  Такая была  игрунья,  все
играла  с папой, с рук не слезала, когда он бывал дома, теребила его волосы,
хотела надеть на свой носик-кнопку папины оч­ки... И вот -- заболела. Друзья
Федора  Кузьмича --  у  него  бы­ли  влиятельные друзья, --  видя  его горе,
нагнали к нему  до­мой  докторов...  Но  там и один участковый все  понимал:
воспаление легких, лечение  одно --  уколы. И такую махонь­кую --  кололи  и
кололи. Когда приходила  медсестра,  Федор  Кузьмич  уходил  куда-нибудь  из
квартиры, на лестничную площадку, да  еще спускался  этажа на  два  вниз  по
лестни­це,  и там пережидал. Курил.  Потом  приходил,  когда  девочка уже не
плакала, лежала --  слабенькая,  горячая...  Смотрела на него. У Федора  все
каменело в груди. Он  бы и плакал, если б умел,  если бы вышли слезы. Но они
стояли  где-то в гор­ле,  не выходили.  От беспомощности  и  горя он  тяжело
обидел жену, мать девочки: упрекнул, что та недосмотрела за дитем. "Тряпками
больше занята, а не ребенком, -- сказал он ей  на кухне, как камни-валуны на
стол  бросил. -- Все шкафы свои набивают,  торопятся". Жена -- в  слезы... И
те­перь,  если и не  ругались, -- нелегко было бы теперь ругать­ся, -- то  и
помощи и утешения не искали друг у друга, стра­дали каждый в одиночку.
     Врач  приходил каждый  день.  И вот он  сказал, что насту­пил тот самый
момент, когда... Ну, словом, все маленькие силы девочки восстали на болезнь,
и  если  бы  как-нибудь  ей еще  и  помочь,  поднять бы  как-нибудь ее  дух,
устремить ее  волю  к какой-нибудь  радостной  цели впереди,  она бы ско­рей
поправилась.  Нет,   она   и  так  поправится,  но  еще  лучше,  если  пусть
бессознательно,  но  очень-очень  захочет  сама  ско­рей  выздороветь. Федор
Кузьмич присел перед кроваткой дочери.
     -- Доченька, чего бы ты вот так хотела бы?.. Ну-ка, поду­май. Я все-все
сделаю. Сам не смогу, попрошу волшебника, у меня есть знакомый волшебник, он
все может. Хочешь,  я наряжу тебе елочку?  Помнишь, какая у нас была славная
елочка? С огоньками!..
     Девочкина  ручка шевельнулась  на  одеяле, она  поверну­ла  ее ладошкой
кверху, горсткой, -- так она делала, когда справедливо возражала.
     -- Еечка зе зимой бывает-то.
     --  Да, да, -- поспешно  закивал седеющей головой па­па. --  Я забыл. А
хошь,  сходим  с тобой,  когда  ты  попра­вишься,  мульти-пульти  посмотрим?
Много-много!..
     -- Мне незя много, -- сказала умная Верочка. --  Папа,  --  вдруг  даже
приподнялась  она  на  подушке,  -- а дядя  Игой  казочку  ясказывай --  п'о
зайку... Ох, хоесенькая!..
     --  Так, так, -- радостно всполошился Федор Кузьмин. -- Дядя Егор  тебе
сказочку рассказывал? Про зайку?
     Верочка закивала головой, у нее даже глазки живо забле­стели.
     -- П'о зайку..
     -- Тебе охота бы послушать?
     -- Как он етай на сайках...
     -- Как он летал на шариках? На каких шариках?
     -- Ну, на сайках!.. Дядя Игой пиедет?
     -- Дядя Егор? Да нет, дядя Егор далеко живет, в другом городе... Ну-ка,
давай,  может, мы сами вспомним: на каких шариках зайка летал? На воздушных?
Катался?
     --  Да,  не-ет!  --  у  Верочки  в  глазах  показались  слезы.  --  Вот
какой-то... Ветей подуй, он высоко-высоко поетей! Пусть дядя Игой пиедет.
     -- Дядя Егор-то? Он далеко живет, доченька. Ему надо на поезде ехать...
На поезде: ту-ту-у! Или на самолете лететь...
     -- А ты яскажи?
     -- Про зайку-то? А ты мне маленько подскажи, я, мо­жет, вспомню, как он
летал на шариках. Он что, надул их и полетел?
     Девочка в  досаде большой сдвинула бровки, зажмури­лась и отвернулась к
стене. Отец видел, как большая слеза выкатилась из уголка ее глаза, росинкой
ясной перекатилась через переносье и упала на подушку.
     -- Доча, -- взмолился отец. --  Я счас узнаю,  не плачь.  Счас... мама,
наверно, помнит, как  он летал на шариках.  Счас, доченька... Ладно?  Счас я
тебе расскажу.
     Федор Кузьмич чуть не бегом побежал к жене на кухню. Когда вбежал туда,
такой, жена даже испугалась.
     -- Что?
     --  Да  нет,  ничего...  Ты не помнишь,  как  зайка летал на  воздушных
шариках?
     -- На шариках? -- не поняла жена. -- Какой зайка?
     Федор Кузьмич опять рассердился.
     -- Француз-зайка, с рогами!.. Зайка! Сказку  такую Егор ей рассказывал.
Не слышала?
     Жена  обиделась, заплакала.  Федор Кузьмич опомнился, обнял жену, вытер
ладошкой ее слезы.
     -- Ладно, ладно...
     -- Прямо как преступница сижу здесь... -- выговаривала жена.  -- Что ни
слово, то попрек. Один ты, что ли, пережи­ваешь?
     -- Ладно, ладно, -- говорил  Федор. --  Ну, прости, не со зла... Голову
потерял -- ничего не могу придумать.
     -- Какую сказку-то?
     -- Про зайку какого-то...  Как  он  летал на воздушных  ша­риках.  Егор
рассказывал... Э-э! -- вдруг спохватился Фе­дор. -- А я счас позвоню  Егору!
Пойду и позвоню с почты.
     -- Да зачем с почты? Из дома можно.
     -- Да из дома-то... пока их допросишься из дома-то... Счас я сбегаю.
     И Федор Кузьмич пошел на почту. И пока шел, ему при­шла в голову совсем
другая мысль  -- вызвать Егора  сюда.  Приедет, расскажет ей кучу сказок, он
мастак  на  такие  дела.  Ясно, что  он  выдумал  про  этого  зайку.  И  еще
навыду­мывает всяких... Сегодня четверг, завтра крайний день, от­просится на
денек, а в воскресенье вечером улетит. Два с  не­большим часа на самолете...
Еще так думал Федор: это будет для нее, для девочки, неожиданно и  радостно,
когда  прие­дет сам  "дядя  Игой" -- она его полюбила, полюбила  его сказки,
замирала вся, когда слушала.
     Не так сразу Федор Кузьмич дозвонился до брата, но все же дозвонился. К
счастью,  Егор  был  дома  --  пришел  пообе­дать.  Значит,  не  надо  долго
рассказывать и объяснять его  же­не, что  вот  --  заболела дочка...  и  так
далее.
     --  Егор!  -- кричал в трубку Федор.  -- Я тебя в воскресе­нье посажу в
самолет, и ты улетишь. Все будет в порядке! Ну,  хошь, я потом напишу твоему
начальнику!..
     -- Да нет! -- тоже  кричал оттуда Егор.  --  Не в этом дело! Мы  тут на
дачу собрались...
     -- Ну, Егор, ну отложи дачу, елки  зеленые! Я прошу те­бя... У нее  как
раз переломный момент, понимаешь? Она аж заплакала давеча...
     -- Да я-то рад душой... Слышишь меня?
     -- Ну, ну.
     -- Я-то рад бы душой, но... -- Егор что-то замялся там, замолчал.
     -- Егор! Егор! -- кричал Федор.
     -- Погоди,  -- откликнулся  Егор,  --  решаем  тут  с женой... "Э-э! --
догадался Федор. -- Жена там поперек стала".
     -- Егор! А Егор! --  дозвался он.  -- Дай-ка трубку жене, я поговорю  с
ней.
     -- Здравствуйте, Федор Кузьмич! -- донесся далекий вежливый голосок. --
Что, у вас доченька заболела?
     -- Заболела. Валентина... -- Федор забыл вдруг, как ее от­чество. Знал,
и забыл. И переладился на  ходу: -- Валя, отпус­ти,  пожалуйста, мужа, пусть
приедет -- на два дня! Всего на  два дня!  Валенька,  я в долгу не останусь,
я... -- Федор  сго­ряча  не мог сразу придумать, что бы такое посулить. -- Я
то­же когда-нибудь выручу!
     -- Да  нет, я  ничего...  Мы, правда,  на  дачу собрались. Знаете, зиму
стояла без присмотра -- хотели там...
     -- Валя, прошу  тебя,  милая!  Долго счас  объяснять,  но  очень нужно.
Очень! Валя! Валь!..
     --  Да, Федор. Я это, -- отозвался Егор.  -- Ладно. Слышь?  Ладно, мол,
вылечу. Сегодня.
     -- Ох, Егор... -- Федор помолчал. -- Ну, спасибо. Жду.
     А у Егора, когда он положил трубку, произошел такой разговор с женой.
     -- Господи! --  сказала  жена  Валя. -- Все  бросай  и выле­тай девочке
сказку рассказывай.
     -- Ну болеет ребенок...
     -- А то дети не болеют! Как это -- чтобы ребенок вырос и не болел.
     Егору  и самому в диковинку было --  лететь чуть не за пол­торы  тысячи
километров... рассказывать сказки. Но он вспомнил, какой жалкий был  у брата
голос, у него слезы  слышались в  голосе --  нет, видно, надо. Может, больше
на­до самому Федору, чем девочке.
     -- Первый раз собрались съездить... -- капала жена Ва­ля. -- Большаковы
вон ездили, говорят, у них крыша про­текла. А у нас крыша-то хуже ихней...
     -- Ну так  бы и  сказала ему! --  вскипел Егор. -- Чего  ты ему  так не
сказала?! Чего ты... Уже ж посулился, нет, давай душу теперь травить!
     -- Ладно, не  ори  -- душу ему  растравили.  Что я, голоса лишенная, --
свое мнение высказать?
     --  Да чего ты ему-то не высказала? Высказала бы ему. А то...  туда же,
посочувствовала: "У вас доченька заболела?" -- не злой был человек  Егор, но
передразнивать умел  так до  обидного  похоже,  так  у него  это  талантливо
выходило, что  люди нервничали и  обижались.  Тем и оборонялся Егор в жизни.
Потому, наверно, и сказки-то  мастер  был рассказы­вать: передразнивал  всех
зверей, злых и добрых, а особен­но смешно передразнивал вредную бабу-ягу.
     -- Ехай, ехай! --  махнула рукой жена Валя. -- Ехай, убла­жай там, если
больше делать нечего. Какие ведь господа жи­вут!..
     -- А случалось, что эти господа и  тебе помогали!  -- Егор с  укоризной
посмотрел на жену. -- Забыла?
     Жена  Валя ушла в другую  комнату, сердито  хлопнув  две­рью.  Нет,  не
забыла!  Федор Кузьмич  устроил ее дочь  в ин­ститут. Как тут забудешь! Но и
расстроилась она очень, и не показать этого она тоже не могла.
     Егор  также расстроился. Так сложились их отношения с женой, давно уж и
незаметно как-то сложились,  что глав­ными в  доме были --  дела жены.  Егор
покорился этому,  ибо сам  не умел ни достать ничего, ни  устроить путевку в
дом отдыха, ни  объясниться с учителями  в школе... Умел только работать. Но
ведь... что  же?  Кони  тоже умеют работать. От работы одной толку мало, это
Егор  также давно  понял и  по­тому  смирился. Иногда, правда,  бунтовал, но
слабо  и  нере­шительно: вскипит, посверкает глазом да  досыта наматерится в
душе, и все. Так-то лучше -- не бунтовать вовсе,  не протестовать, а  то эти
протесты больше только разжигают хозяйскую похоть людей крепких.
     Егор  еще немного  сердито поторчал в  комнате,  взял из  комода  сорок
рублей и ушел. "Хорошо, что не надо чемодан брать... Гостинцев бы захватить?
Но...  ладно: раз уж так все --  с тормозами, какие уж тут  гостинцы. Ладно,
хоть сам по­ехал", -- думал Егор. Маленькую Верочку стало вдруг очень жалко.
Сперва  -- впопыхах  -- не совсем понял, сколь нуж­на, важна  эта поездка, а
теперь, когда поехал,  понял до  конца: глупо было  и раздумывать.  А  вдруг
да...  Но  эту  мысль Егор  прогнал  из  головы, не  стал  даже  додумывать.
Позво­нил из автомата  начальнику цеха (Егор  был мастер-красно­деревщик, на
работе  его ценили), и  тот беспрекословно  от­пустил  его:  знал, что  Егор
наверстает эти полтора рабочих дня, и даже больше.

     В аэропорту, в кассе, Егору сказали, что билетов в Н-ск нету.
     -- Ну, может, один как-нибудь... -- робко попросил он.
     -- Что значит "один как-нибудь"? Нет билетов, -- повто­рили в  окошечке
строго.
     Егор постоял, посмотрел  на женщину за стеклом...  И еще  раз сунулся к
ней:
     -- Мне очень нужно, девушка... А? Там это... ребенок...
     -- Гражданин, я же вам сказала: нет  билетов.  Неужели не­понятно? Один
ему как-нибудь...
     -- Да понятно-то понятно... -- Егору захотелось пере­дразнить женщину в
окошечке, он бы  сумел это  сделать...  "Э-э! -- вдруг  вспомнил  он.  --  А
этот-то,  кому  стеллажи-то  делал...   он  же  говорил:  что  будет  нужно,
обращайтесь  ко  мне".  К  счастью,  Егор  записал  телефон  того   могучего
това­рища. Поискал в книжечке... Нашел!
     Долго, подробно мусолил в трубку  про маленькую пле­мянницу, про брата,
про сказки...
     -- Куда билет-то нужен? -- вышел из терпения могучий товарищ.
     -- В Н-ск.
     -- Сразу и надо было сказать. На сегодня? Один?
     -- Один. На сегодня. Я уже здесь... понимаете?  Я здесь, в аэропорту, а
билетов, говорят, нету. Я думаю: да неужели так ни одного  билета и нету? Не
может же быть, думаю, та­кого...
     -- Перезвоните минут через десять, -- опять прервал уве­ренный басок.
     Егор понял, что улетит сегодня.
     Походил по вокзалу, подождал минут пятнадцать и по­звонил.
     -- Подойдите к кассе номер три и возьмите билет, -- ска­зал басок.
     -- Вот спасибо-то! --  кинулся Егор с  благодарностями.  -- А  то я уже
стал  сомневаться... А  брат чуть не со слезами про­сит. У него,  понимаете,
это второй брак, ребеночек послед­ний, он поэтому так переживает. Я  ее тоже
люблю, девоч­ку-то, такая смышленая, все сказками интересуется...
     -- Ну, до свиданья, -- сказали на том конце. -- Счастли­во долететь.
     -- До свиданья, -- сказал Егор.
     Касса номер  три -- это не та, куда он  подходил. Если бы была та, Егор
сказал бы той женщине, в окошечке... Сказал бы: "Значит, все же нашелся один
билет? Эх, вы...  Как же так  получается, уважаемая? А сидишь -- строгую  из
себя изоб­ражаешь,  справедливую. "Вам  же сказали:  нет  билетов!".  А один
звонок -- и  билет, оказывается, есть. Значит, так надо и говорить: "Для вас
-- нету". А вид-то,  вид-то -- не подсту­пись! А такой же  -- нуль, только в
пилотке". Ну, может, не так бы едко сказал... А может, и не сказал бы вовсе:
правда что -- нуль, чего и говорить.

     ...В  Н-ск Егор  прибыл под утро,  часов в пять,  а в  шесть  был уже у
брата.
     Позвонил... Открыла хозяйка, Надежда Семеновна.
     -- О-о! -- удивилась она. -- Так рано?
     --  С  билетом удачно вышло, -- радостно  сказал  Егор.  -- Прямо сразу
улетел... Как Верочка-то?
     -- Лучше. Она еще спит. Вы потише, пожалуйста...
     -- Конечно! -- тихо воскликнул Егор. -- А Федор-то дома?
     -- Дома.
     -- Ну, мы на кухне пока посидим... Пусть он на кухню придет.
     Федор  пришел на  кухню в  халате и  в шлепанцах.  Сон­ный,  большой  и
нелепый в этом халате, Егору даже смеш­но стало.
     -- Ты прямо как поп в ем, -- сказал он, здороваясь.
     Брат Федор покривил в ухмылке губы.
     -- Как долетел?
     -- Хорошо!
     -- А чего там жена-то? Возражала, что ли?
     -- Да на дачу собрались... Да ну ее!
     -- Что это она у тебя, командовать-то любит?
     -- Та-а... Чего об этом? Как Верочка-то?
     -- Перелом наступил. Поправится. Трухнул я тут...
     -- Да я уж понял.
     -- Давай чего-нибудь?  Чаю? Или кофе? А может, что... с дороги-то?.. --
смешной Федор начал соваться по шка­фам. -- Счас мы изобретем... Во, коньяк!
Будешь?
     --  Давай, -- Егор с интересом наблюдал за  старшим бра­том.  Раза  три
Федор был  у Егора --  не  то что в гостях -- про­ездом:  всех поразил своей
деловитостью,  этаким волевым  напором,  избытком  сил.  "Да,  -- подумали в
провинции, --  эта птица  может больно  клюнуть". --  Давай,  братка, давай.
Смешной ты какой-то,  -- не удержался  и сказал Егор. Нор­мальный человек...
никакой не деятель.
     -- Ну! -- недовольно молвил Федор. -- Чего тут смешно­го-то? Халат, что
ли, никогда не видал? Удобная штука, кстати.
     -- Да не  халат... Ну,  давай  --  со встречей. И  чтоб Верочка  скорей
поправилась.
     Братья выпили из  маленьких, но каких-то очень  тяже­леньких рюмочек...
Помолчали.
     -- Как живешь-то? -- спросил Федор.
     -- Да как... -- Егор потянулся к  пепельнице и  рукавом пиджака  свалил
хрустальную рюмочку-патрон.  Рюмочка пискнулась звонким  краешком  в гладкий
стол  и  расколо­лась.  -- Ах ты,  господи! -- испугался Егор. И  глянул  на
брата. Тот усмехнулся, прихватил осторожно пальцами рюмочку и отскочивший ее
краешек и бросил в мусорную корзинку.
     --  Видно,  с детства живет этот страх в человеке, -- ска­зал Федор. --
Вот,  знаешь,  Верочку  же  никто  никогда не ру­гал  за посуду, а  один раз
выронила  блюдце, да так  испуга­лась!..  Я  же  ее и  успокаивать  кинулся:
ерунда, мол, чего ты так испугалась-то! Куклу уронит -- ничего,  а посуду...
Есть, наверно, какой-то закон здесь. А?
     -- Наверно. Рюмка-то  дорогая, черт  тя возьми, -- с сожа­лением сказал
Егор. -- Хрустальная.
     -- Да  брось!  --  недовольно уже сказал Федор.  -- Хрус­тальная... Все
равно это -- вещь, и должна служить человеку. Ну, и отслужила свой век, туда
ей и дорога.
     Братья, пожалуй, смутно догадывались, что  говорить им как-то не о чем.
В прошлый  приезд  другое  дело:  дочь  Егора, Нина,  сдавала  вступительные
экзамены, начала сдавать сра­зу  неважно, должен  был вмещаться Федор... Все
разговоры крутились  вокруг экзаменов, института. Егор жил  у  Федора, очень
переживал за дочь, но особенно не высовывался с советами, все надежды свалил
на брата и только  со  страхом ждал, когда наконец закончатся эти  проклятые
вступитель­ные экзамены.  Тогда-то  он  и подружился с маленькой Ве­рочкой и
вечерами выдумывал ей всякие сказки. Тогда все как-то проще было.
     -- Как Нина-то? -- вспомнил и Федор про Нину, может, тоже подумал, что,
когда  Нина устраивалась в институт,  было хлопотно, но разговоры  случались
сами собой, не на­до было выдумывать, о чем говорить.
     -- Работает в библиотеке. Я говорю: отдохни ты  лучше, покупайся вон --
успеешь еще, наработаешься! Нет, лучше глянется работать. Практика, говорит,
мне будет.
     -- Ну и пусть работает  -- полезней. Накупаться тоже еще успеет. Сейчас
надо этот главный рубеж взять -- окончить институт.
     -- Да ведь устают, поди, от учебы-то! Неуж не устают?
     -- Да ничего страшного нет в учебе! -- напористо и  по­учительно сказал
Федор.  --  Что  за дикость  -- учебы стра­шиться. Уж  нашему  ли народу  не
учиться --  давно  и  давно пора.  Нет,  помню,  бабка  Фекла:  "Федька,  не
дочитывай  до конца книгу --  спятишь!" Вот же понимание-то! Да почему? Черт
его в душу знает, откуда этот панический страх перед книгой? Нам-то  как раз
и не хватает этой книги... И  вот из­вольте: не дочитывай  до конца, а  то с
ума сойдешь.
     -- А что, были же случаи...
     -- Да от книг, что ли?
     --  От книг! Парень вон  у Гилевых... Игнаху-то Гилева помнишь? Вон сын
его, Витька, -- зачитался: тихое поме­шательство.
     -- С чего вы решили, что от книг-то?
     -- Читал день и ночь...
     -- Ну и что?
     -- Как же?.. Зачитался.
     Федор хмыкнул с  досадой,  но  пока  не  стал говорить,  достал  другой
хрустальный патрончик, плеснул в него коньяку. И себе тоже плеснул.
     -- Давай. С ума они, видите ли, сходят от чтения...  Ты много  за  свою
жизнь книг прочитал?
     -- Я не пример.
     -- А кто пример? Ну, я вот: прочитал уйму книг -- жив-здоров, чувствую,
что мало еще прочитал, надо бы раза в три больше.
     -- Куда тебе больше-то? -- удивился Егор. -- Чего не хва­тает-то? Всего
же вдосталь...
     --  Знаний не хватает! -- сердито сказал  Федор, --  Вот че­го. Вот они
приходят  счас,  молодые,  на  смену  --  и  поджи­мают. Да  как  поджимают!
Сколько-то  еще  подержимся, а  дальше -- извини-подвинься: надо уступать. С
жизнью, брат, не поспоришь.
     -- Не знаю... -- сказал Егор. -- Меня, например, никто не поджимает.
     -- Да тебя-то! Твое дело...  не обижайся, конечно, но де­ло твое каждый
сумеет делать. Ну, не каждый -- через одно­го. Есть вещи сложнее...
     -- Ну, и надо уступать, -- тоже чего-то рассердился Егор,  наверно,  за
профессию  свою обиделся. -- А то и правда-то: смотришь, сидит -- пень пнем,
только орать умеет.
     --  Не  торопи-ись, -- с дрожью  в  голосе  протянул Фе­дор.  -- Больно
прыткие! Есть еще такие понятия, как -- опыт. Старшинство ума. Дачи увидели!
Машины увидели!.. А  не видите,  как ночами приходится ворочаться от... Ты в
суб­боту-то купаться  пошел,  а  я  сижу в кабинете, звонка  жду:  то ли  он
позвонит, то  ли  не позвонит.  А и позвонит, да что  скажет? Это ведь легче
всего: в чужом кармане деньги счи­тать. Их заработать труднее...
     -- Я не считаю твои деньги. Что ты?
     -- Я не про тебя. Есть... любители. Сам еще ночного горш­ка не выдумал,
сопляк, а уже с претензиями. Не-ет,  подож­ди, пусть  сперва материно молоко
на губах обсохнет, потом  я выслушаю твои претензии. Свистуны.  Мне что,  на
блюдеч­ке все это поднесли? -- Федор неопределенно  покачал  го­ловой: то ли
он  имел в виду  эту большую богатую квартиру, то  ли адресовался  дальше --
дачу  с  машиной  и  с  гаражом  подразумевал,  то  ли, наконец,  показал на
шифоньер, где висел его черный костюм с орденами. -- Тут уж я самому господу
богу могу прямо в глаза смотреть: все добыто тру­дом. Вот так. Сам от работы
никогда не бегал, но и другим... --  Федор чуть  сжал хрустальную рюмочку, и
она  вся  спряталась в  его  огромном  кулаке.  Нет, крепок  был еще  Фе­дор
Максимов,  не скоро подвинется и даст  место друго­му. -- Подняли страну  на
дыбы?  -- выходи вперед, не  бегай по кустам,  -- Федор, наверно,  чуть-чуть
захмелел, а  может, высказывал  наболевшее, благо подвернулся брат родной --
должен  понять. --  Вот  так надергаешься  за  день-то,  на­орешься,  как ты
говоришь, -- без этого, к сожалению, тоже не обойдешься, -- а ночью лежишь и
думаешь: "Да пошли вы все к чертям  собачьим! Есть у меня  Родина, вот перед
ней я и ответчик: так я живу или не так".
     --  Кто тебе говорит,  что ты  не так живешь?  --  сказал со­чувственно
Егор.  -- Что  ты? Наоборот, я всегда  рад за тебя,  всегда  думаю: "Молодец
Федор, хоть один из родни в боль­шие люди выбился".
     --  Дело не  "в больших людях". Не такой  уж я большой... Просто, делаю
свое дело, стараюсь  хорошо делать. Но  нет!.. --  пристукнул  Федор  ребром
ладони по  столу и даже не спохватился, что шумит. -- Найдутся... некоторые,
будут  совать свой нос в...  Будут намекать,  что  крестьянский выходец не в
состоянии  охватить  разумом  перспективу  развития  страны,  что крестьянин
всегда будет мыслить своим наде­лом, пашней... Вот еще как рассуждают, Егор!
-- Федор по­смотрел на брата, стараясь взглядом еще донести всю глу­пость  и
горечь  такого  рода рассуждений.  --  Вот еще  с какой  стороны  приходится
отбиваться. А кто ее строил во веки веков? Не крестьянин?
     -- У тебя неприятности, что ли? -- спросил Егор.
     -- Неприятности... --  Федор вроде как  вслушался в само это слово. Еще
раз  сказал в  раздумье: --  Неприятности, -- и вдруг спросил сам себя: -- А
были они, приятности-то? -- и сам же поспешно ответил: --  Были, конечно. Да
нет,  ничего.  Так  я...  Устал  за эти дни, изнервничался. Есть, конечно, и
неприятности, без этого не проживешь. Ничего! Все хо­рошо.
     А Егору чего-то вдруг так сделалось  жалко брата, так жалко! И лицом, и
повадками Федор походил на  отца. Тот тоже был труженик вечный и тоже так же
бодрился,  когда  приходилось  худо.  Вспомнил  Егор,  как  в  33-м  году  в
голоду­ху, отец принес откуда-то пригоршни три пшеницы немо­лотой, шумно так
заявился: "Живем, ребятишки!"  Мать сва­рила жито, а  он  есть отказался, да
тоже весело, бодро: "Вы ешьте,  а я уж  налупился дорогой -- сырой! Аж брюхо
пучит".  А  сам  хотел,  чтоб  ребятишкам  больше  досталось.  Так  и Фе­дор
теперь... Хорохорится, а самому худо чего-то, это видно. Но как его  утешишь
-- сам все понимает, сам вон какой...
     --  Да, -- сказал Егор. -- Ну,  и ладно. Ничего,  братка,  ничего. Дыши
носом.
     --  Что  за  сказку  ты  ей  рассказывал?  --  спросил  Федор.  --  Про
зайку-то... Как он летал на воздушных шариках.
     Егор задумался. Долго вспоминал... Даже на  лице его,  крупном, добром,
отразилось, как он хочет вспомнить.
     И вспомнил, аж просиял.
     --  Про зайку-то?!  А вот: пошел раз  зайка на базар с от­цом. И увидел
там  воздушные  шарики --  мно-ого!  Да  все разноцветные:  красные,  синие,
зеленые... -- Егор весело смотрел на  брата, а рассказывал так,  как если бы
он  расска­зывал самой  Верочке  -- не  убавлял озорной  сказочной тай­ны, а
всячески разукрашивал ее и отодвигал дальше. -- Вот. И привязался он к отцу,
зайка-то: купи да купи. Отец и купил. Ну, купил и сам же и держит их в руке.
А тут увидел: морковку продают!  "На-ка,  говорит, подержи шарики, я очередь
пока  займу".  Зайка-то, маленький-то, взял их... И надо же -- дунул как раз
ветер,  и  зайчишку  нашего  подняло. И  понесло,  и понесло!  Выше  облаков
залетел...
     Федор  с  интересом  слушал  сказку,  раза два  даже  носом  шмыгнул  в
забывчивости.
     -- Как тут быть? -- спросил Егор брата.
     Тот не понял.
     -- Чего как быть?
     -- Как выручать зайку-то?
     -- Ну...  спасай уж  как-нибудь, -- усмехнулся Федор. -- На  вертолете,
что ли?
     -- На вертолете нельзя: от винтов струя сильная, все ша­ры раскидает...
     -- Ну а как?
     --  Вот  все смотрят  вверх и  думают: как? А зайка кричит там, бедный,
ножками болтает. Отец  тут  с ума сходит...  И вдруг одна маленькая девочка,
Верочка, допустим,  кричит: "Я удумала!"  Это у меня Нина,  когда  маленькая
была, гово­рила: "Я удумала". Надо --  я придумала,  а она: "Я удумала". Вот
Верочка и кричит:  "Я удумала!" Побежала в  лес, созва­ла всех пташек -- она
знала такое  одно словечко: скажет,  и все зверушки, все пташки ее слушаются
-- вот, значит, со­звала она птичек и говорит: "Летите, говорит,  к зайке  и
проклевывайте клювиками его шарики, по одному. Все сразу не надо, он упадет.
По одному  шарику  прокалывайте, и  зайка  станет опускаться".  Вот.  Так  и
выручили зайку из беды.
     Федор качнул  головой, усмехнулся,  потянулся  к сигаре­там. А  чтоб не
кокнуть еще  одну  дорогую рюмочку,  прихва­тил другой  рукой  широкий рукав
халата.
     -- Довольно это...  современная сказочка. Я думал, ты  про каких-нибудь
волшебников там, про серого волка...
     -- Нет, я  им  нарочно такие -- чтоб заранее к жизни при­выкали. Пускай
знают побольше. А  то эти волшебники да ца­ревны... Счас какая-то и жизнь-то
не такая. Тут такие есть волшебники, что...
     -- Да, тут есть волшебники... Целые змеи-горынычи! -- засмеялся Федор.
     -- Не  говоря уж про бабу-ягу: что ни бабочка, то ба­ба-яга. Мы твою-то
не разбудим? Громко-то...
     -- Бабу-ягу-то? -- хохотнул опять Федор. -- Ничего. У ме­ня, Егор, даже
не  баба-яга,  -- сбавил  он  в  голосе, --  у меня  нормальная  тряпошница,
мещанка. Но так  мне, седому  ду­раку, и надо! Знаешь... --  Федор заикнулся
было  про ка­кую-то свою тайну тоже, но  безнадежно  махнул рукой и не  стал
говорить. -- Ладно, чего там.
     Егора опять  поразило,  как  не похож этот  Федор на того, напористого,
властного, каким он бывал на людях, на сво­их стройках...
     -- Что-то все же  томит  тебя,  братец, --  сказал Егор. -- Давай уж...
может, и помогу каким словом.
     --  Да ничего,  --  смутился Федор. И чтоб  скрыть сму­щение, потянулся
опять к сигаретам. -- Я  и так что-то сего­дня... Размяк что-то с тобой. Все
нормально, Егорша.  Все хо­рошо,  --  помолчал, глядя  в стол, потом тряхнул
сивой го­ловой, с усталой улыбкой посмотрел на брата, еще раз сказал: -- Все
хорошо.  Хорошо,  что  приехал...  Правда.  Я,  зна­ешь,  что-то  часто стал
отца-покойника во сне  видеть.  То  мы с ним косим, то  будто на мельнице...
Старею,  что  ли.  Старею, конечно, что же делаю. Коней еще часто вижу...  Я
лю­бил коней.
     -- Стареем, -- согласился Егор.
     -- Давай-ка...  за  память светлую наших  родителей, -- Фе­дор наполнил
два  хрустальных патрончика коньяком. -- Мы ведь  тоже уже... завершаем свой
круг...  А?  -- Федор,  словно пораженный этой мыслью, такой  простой, такой
понят­ной, так и  остался сидеть некоторое время с рюмкой в ру­ке -- смотрел
сперва на  брата, потом опять  в стол, в стол смотрел пристально,  даже  как
будто  сердито. Очнулся,  кач­нул рюмочку, приглашая брата, выпил. -- Да, --
сказал, -- разворотил  ты  мне душу...  А чем, не пойму.  Наверно,  прав­да,
устал за эти дни. Думал,  никакая меня беда не согнет, а  вот... Ну, ничего.
Ничего  вообще-то не жаль!  -- встряхнулся  он и  сверкнул  из-под  нависших
бровей  своим  неломким  прямым  взглядом.  --   Жалко  дочь  малую.   Но...
подпояшемся потуже  и  будем  жить.  Так?  -- спросил  брата,  спросил,  как
спрашивал многих других днем, на работе, на стройках сво­их -- спросил, чтоб
не  слушать ответа,  ибо  все  ясно. --  Так,  Егорша, так.  Ложись-ка сосни
часок-другой,  а  там  и  Верунь­ка  проснется.  А  я  посижу  пока   тут  с
бумажками... покумекаю. Да,  -- вспомнил  он, -- подскажи мне, чего бы такое
жене твоей купить? Подарок какой-нибудь...
     -- Брось! -- сердито воскликнул Егор.
     --  Чего брось?  Мне счас будет звонить  один... волшебник  один...  --
Федор искренне, от души  засмеялся. --  Вот  вол­шебник так волшебник!  Всем
волшебникам волшебник, у него там всего есть... Чего бы? Говори.
     -- Да брось  ты! -- еще раз с сердцем сказал  Егор. --  Что за глупость
такая -- подарки какие-то! К чему?
     Федор с улыбкой посмотрел на брата, кивнул согласно головой.
     -- Ладно. Иди поспи. Там постель тебе приготовлена... Иди.
     Егор тихонько прокрался  в одну  из комнат,  разделся, присел  на  край
дивана,  который  был  застелен свежими простынями... Посидел.  Огляделся...
Посмотрел на окно -- форточка открыта. Достал из кармана папиросы, заку­рил.
Курил и стряхивал пепелок в ладошку. Спать не хоте­лось.
     Вошел в комнату Федор.
     -- Слушай, -- сказал он, -- у меня  чего-то серьезно душа затревожилась
--  наговорил  тут  тебе всякой всячины...  По­думаешь бог  знает что. А? --
Федор  улыбнулся. Присел  рядом на  диван.  И  даже по спине братца  хлопнул
весело. --  У ме­ня  все хорошо. Все хорошо, я тебе говорю! Чего смотришь-то
так?
     -- Как? Ничего... Я ничего не думаю. Что ты?
     -- Да смотришь как-то... вроде жалеешь.
     -- Ну, парень! -- воскликнул Егор. -- Ты что?
     -- Ну, тогда ладно. Поспи, поспи  маленько, а то ведь  не спал небось в
самолете-то? Поспи.
     -- Ладно, -- сказал Егор. -- Посплю. Покурю вот и лягу.
     -- Мгм, -- Федор ушел.
     Егор осторожненько  стряхнул пепел  в ладошку, скло­нился опять локтями
на колени и опять задумался. Спать не хотелось.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Двое стояли  на тракте,  ждали попутную машину. А ма­шин не  было.  Час
назад проехали  две груженые -- не остано­вились. И больше  не было. А через
восемь часов -- Новый год.
     Двое, отвернувшись от ветра, топтались на месте, хлопа­ли рукавицами...
Было морозно.
     -- Кхах!..  Не могу больше, -- сказал один. --  Айда  греть­ся, ну ее к
черту все. Что теперь, подыхать, что ли?
     Метрах в двухстах была чайная, туда они и направились.
     Впереди,  припадая  на одну  ногу, шагал  тот,  который  предложил идти
греться. При  своей хромоте  он шел  как-то  очень  аккуратно, ловко, ладно.
Следом, заложив  руки за  спи­ну, вышагивал мужик  метра  в  два  с  лишним.
Шагавший  впе­реди то и  дело  оглядывался  на  тракт; второй сосредоточенно
смотрел себе под ноги. Оба  были  из одной деревни, из Була­нова, оба  утром
приехали  в город по  своим  делам  и договори­лись вместе уехать. Тот,  что
пониже, работал  кладовщиком в  Булановской РТС, другой -- кузнецом в той же
РТС. Кладов­щика звали Павлом. Большого мужика -- Федором.
     -- Я думаю, их совсем седня не будет, -- сказал Павел. -- Под Новый год
ни один дурак никуда не поедет.
     Федор промолчал.
     В чайной было тепло и пусто.
     Павел  прошел к стойке. Федор для приличия обмахнул рукавицей валенки и
тоже прошел к стойке.
     -- Налей по сто пятьдесят, -- сказал Павел.
     --  Все еще не уехали? -- без всякого интереса спросила буфетчица. (Они
уже разок приходили греться.)
     --  Не  уехали.  Новый  год  с  тобой встречать  будем.  Соглас­ная? --
поинтересовался Павел.
     Молодая  толстая буфетчица  налила  два по сто пятьдесят, отрезала  два
куска хлеба и только после этого ответила:
     -- Много таких желающих найдется.
     Павел сдвинул шапку  на  затылок, весело посмотрел на буфетчицу, сказал
неопределенно:
     -- Да-а...
     Выпили. Присели к столику, молча ели хлеб, макая его в солонку.
     Вошел еще один посетитель, представительный мужчина в козлиной  дохе, в
новых негнущихся валенках, в папахе.
     Сказал громко:
     -- С приближающимся! -- У него, видно, было хорошее настроение.
     Никто ему не ответил.
     Мужчина подошел к стойке, расстегнул доху.
     -- Сто грамм,  голубушка, и чего-нибудь...  -- вытянул шею, разглядывая
полки. -- Чего-нибудь на зубок.
     Павел  толкнул  коленом  Федора, показал глазами  на пред­ставительного
мужчину. Федор кивнул. Этого человека они знали. Жила в их деревне  одинокая
вдова Нюра Чалова, до­брая, приветливая баба. И вот этот самый человек ездил
к ней из города  по праздникам и в выходные дни. В городе у него была семья,
дети,  двое,  кажется.  Нюра  знала  это, но по­чему-то отказать не могла --
принимала. Все жалели Нюру, а этого гуся осуждали.
     Мужчина выпил водку, смачно крякнул и подсел с бутер­бродом к столику.
     -- Тоже ехать?
     -- Мгм.
     -- Нету машин?
     -- Мгм, -- односложно отвечал Павел, в упор разгляды­вая мужчину.
     -- А что делать?
     -- ???
     -- Черт... Мне надо срочно в Буланово добраться. Что же делать-то?
     Павел, продолжая нескромно разглядывать ухажера, спросил:
     -- Что, живешь там?
     --  Да  нет... -- Мужчине стало жарко, он приспустил с плеч доху. Павел
увидел у него во внутренних карманах две бутылки водки. -- В гости еду.
     -- Понятно, -- значительно сказал Павел.
     -- Как же добираться-то  будем? -- сокрушался мужчи­на. -- А вам  не  в
Буланово?
     --  Пешком,  --  решительно сказал Павел,  отвлекаясь  от ухажера. -- Я
думаю, надо идти, Федор. А то прокукуем тут... А?
     Федор задумчиво жевал.
     --  Вы  тоже  в  Буланово? -- еще  раз спросил  мужчина.  Опять ему  не
ответили.
     -- Пойдем бором, часа через четыре дома будем. Дорогу я знаю.
     -- Сколько  километров? -- все  пытался влезть в  разговор  мужчина.  И
опять на него не обратили внимания.
     -- Как, Федор?
     -- Пошли. -- Федор поднялся.
     -- Так вы тоже в Буланово? Или куда?
     -- В Буланово, -- сердито ответил Павел.
     -- Черт возьми совсем! -- Мужчина потрогал в раздумье  гладко выбритый,
круглый, как пятка, подбородок. -- Что же делать-то? Совсем не идут машины?
     -- Попробуй подожди, может, тебе повезет.
     Павел с  Федором пошли из чайной.  Мужчина смотрел  им вслед  тоскливым
взглядом.
     -- К Нюрке  опять собрался, -- сказал Павел, когда  вы­шли на улицу. --
Водка в карманах... Гад.
     Федор сплюнул на снег, надвинул поглубже шапку.
     --  Всыпать  разок  хорошенько  --  перестанет ходить,  --  сказал  он.
Помолчал и добавил: -- Нюрку только жалко.
     -- Она тоже хороша!.. Знает же, что у него семья, дети!..
     -- Та-а... чо ты ее осуждаешь?  Ихное дело... слабые они.  А он, видно,
приласкал.
     Отошли от чайной далеко уже, когда услышали сзади возглас:
     -- Э-э!
     Их догонял ухажер.
     -- Ты глянь! -- изумился Павел. -- Идти хочет.
     Федор ничего не сказал и не сбавил шага.
     -- Пошли!.. Иду с вами! -- объявил ухажер таким тоном, точно он кого-то
очень обрадовал этим своим решением.
     Пошли втроем.
     Окраина городка точно вымерла. Злой ветер загнал все живое под крыши, к
камелькам. Под ногами путников гром­ко взыкала мерзлая дорога.
     --  Я  седня на заводе разговор слыхал: в  девятьсот вось­мом  году  не
метеор в тайгу упал, а люди какие-то к нам при­летали.  С другой планеты, --
заговорил Павел, обращаясь к Федору.
     -- Ерунда все это, -- авторитетно заявил ухажер. -- Фан­тазия.
     -- Что-то у них испортилось, и произошел взрыв -- ма­лость не долетели,
--  продолжал  Павел,  не  обращая  внима­ния на замечания  ухажера.  -- Как
считаешь, Федор?
     -- А я откуда знаю?
     --  По-моему,  люди были,  --  сам  с собой стал  рассуждать Павел.  --
Что-нибудь не рассчитали... Могло горючего не хватить.
     --  Сказки,  -- уверенно  сказал ухажер. -- Народу  лишь  бы поболтать,
выдумывают всякие теории.
     Павел обернулся к нему.
     -- Есть поумнее нас с тобой. Понял?
     Ухажер не понял.
     -- Ну и что?
     -- А то, что не надо зря вякать. "Сказки"...
     Ухажер, глядя сверху на Павла, снисходительно усмех­нулся.
     -- Верь, верь, мне-то что.
     -- Каждый из  себя ученого  корчит... -- Павел сердито вы­сморкался. --
Расплодилось ученых: в собаку кинь -- в уче­ного попадешь.
     Ухажер  опять усмехнулся и посмотрел  на  Федора. И ни­чего не  сказал.
Замолчали.  Под ногами  тонко  пела дорога:  взык-взык,  взык-взык...  Ветер
маленько поослаб.

     Вышли за город. Остановились закурить.
     -- Теперь так: этот  лесок пройдем, спустимся в лог, прой­дем логом  --
ферма Светлоозерская будет. От той фермы до­рога повернет вправо, к  реке...
Там  пасека  попадется. А  там километров шесть --  и  Буланово, -- объяснил
Павел.
     Пошли.
     -- А ты чего в городе делаешь? -- спросил  вдруг Федор, оглянувшись  на
ухажера.
     -- Как?
     -- Где работаешь-то?
     -- А? По снабжению. -- Ухажер расправил плечи, весело посмотрел вперед.
Положительно у него были хороши дела. Он радовался предстоящей встрече.
     -- Воруешь? -- поинтересовался Павел.
     --  Зачем? -- Снабженец не обиделся. -- Кто ворует, тот в тюрьме сидит.
А я, как видишь, вольный человек.
     -- Значит, умеешь.
     -- А к кому в гости идешь? -- опять спросил Федор.
     Снабженец ответил не сразу и неохотно.
     -- Так... к знакомым.
     --  Сколько  ты, интересно,  получаешь  в месяц?  --  Павла  взволновал
вопрос: ворует этот человек или нет?
     -- Девятьсот восемьдесят. По-старому конечно.
     -- А семья какая?
     -- Четверо со мной.
     -- Жена работает?
     -- Нет.
     --  Давай считать, -- зловеще сказал Павел. -- Двое ребятешек -- обуть,
одеть:  пару  сот уходит в месяц? Уходит. Же­на... тоже небось принарядиться
любит:  клади  две сотни,  а  то  и три.  Пятьсот?  Себе одеться  -- двести.
Семьсот?.. А то и все девятьсот: выпить  тоже, как видно, не за ворот льешь.
Так? На пропитанье клади пять-шесть сот -- сколько выходит? А ты одет-то вон
как -- одна доха небось тыщи две с половиной...
     -- Две семьсот, -- не без гордости поправил снабженец.
     -- Вот!
     --  Уметь надо жить, дорогой товарищ. А это последнее дело: увидел, что
человек хорошо живет, -- значит, ворует. Легче всего так рассуждать.
     -- А где же ты берешь-то?!
     -- Уметь  надо, я говорю.  И без  воровства  умные  люди крепко  живут.
Голову надо иметь на плечах.
     Павел махнул рукой. И замолчал.

     Прошли лесок. Остановились еще закурить. -- Половинку прошли, -- сказал
довольный Павел  и  по­хлопал себя руками  по бокам.  --  Счас там пельмешки
заворачивают!..  Водочка в сенцах  стоит, зараза.  С  морозца-то так оно это
дело пойдет! Люблю празднички, грешная душа.
     --  А чего  ты без жены  в  гости  поехал? -- спросил Федор,  глядя  на
снабженца спокойно и презрительно.
     Тот нехорошо прищурился, окинул громадного Федора оценивающим взглядом,
сказал резко:
     -- А  твое-то  какое дело? -- Он, видно, стал догадываться, куда клонит
Федор. -- Что тебе до моей жены?
     Федор и  Павел  удивленно посмотрели на  своего попутчи­ка:  как-то  он
очень уж просто и глупо разозлился. Павел кач­нул головой.
     -- Не глянется.
     -- Мне до твоей жены нету, конечно, дела, -- вяло согла­сился Федор. --
Интересно просто.
     Пошли дальше.
     Прошли еще километра три-четыре, прошли лог, сверну­ли вправо.
     Стало быстро  темнеть. И вместе  с  темнотой неожиданно потеплело. Небо
заволоклось низкими тучами. Подозритель­но тихо сделалось.
     -- Чувствуете, товарищи? -- встревоженно сказал снаб­женец.
     --  Чувствуем! -- насмешливо  откликнулся  Павел;  они  с  Федором  шли
впереди.
     Еще прошли немного.
     Федор  остановился,  выплюнул на снег  окурок, спокойно,  ни к  кому не
обращаясь, сказал:
     -- Счас дунет.
     -- Твою  мать-то,  -- заругался снабженец и  оглянулся  кру­гом -- было
совсем темно. И все та же зловещая давила ти­шина.
     -- Успеем, -- сказал Павел. -- Поднажмем малость.
     Федор двинулся вперед. За ним -- Павел и снабженец.
     -- А если не успеем? -- спросил снабженец. -- А?
     -- Отстань, ну тя! -- обозлился Павел. -- Трухнул уже?
     Пошел  снег.  Поначалу сыпал  сухой  и мелкий,  потом  по­валил  густо,
хлопьями. Все пространство от земли до неба наполнилось тихим шорохом.
     Так продолжалось  недолго. Стал  дергать нехолодный ве­тер, и  с каждым
разом порывы его крепчали.
     Через десять минут вверху загудело.
     -- Так, -- сказал снабженец, останавливаясь. Но оба  его спутника молча
продолжали идти вперед. Снабженец догнал их.
     Ветер сперва кружил: то в  спину толкал,  то с боков. По­том  наладился
встречный  -- в  лоб. В  ушах  засвистело, в лицо  полетели тысячи маленьких
холодных пуль.
     Дорогу перемело; ноги то и дело вязли в сугробе. Павел раза три отбегал
в сторону, пропадая во тьме. По­являлся и кричал бодро:
     -- Верно идем!
     А  идти  становилось  все труднее.  Ветер ревел,  бил  людей  холодными
мокрыми ладонями, пытался свалить с  ног. Ввер­ху нечто безобразно огромное,
сорвавшееся с цепей, бесно­валось, рыдало, выло...
     Снабженец  путался  в  длинной  дохе,  падал. Один  раз упал и  потерял
рукавицу.
     -- Э-э! -- заорал он, ползая в снегу -- Подождите!
     К нему подошел Федор. Долго вместе искали  рукавицу. Нашли. Федор помог
снабженцу подняться.
     Павел топтался на  снегу  кругами  -- хотел понять: на до­роге они  или
сбились.
     --  Где  же  пасека-то   твоя?!  --  не  скрывая  раздражения,  крикнул
снабженец.
     -- Будет и пасека!  Все  будет... -- ответил Павел. -- Терпе­ние! -- Он
надолго пропал в темноте.
     Федор и снабженец стояли рядом, спинами к ветру.
     -- Трепач он, -- сказал снабженец.
     Федор повернул к нему голову.
     -- Я говорю, сбился он! -- повторил снабженец.
     Федор промолчал. Он знал это.
     Неожиданно рядом появился Павел.
     --  Так,  братики!.. -- Он коротко  и  невесело  хохотнул.  -- Маленько
того... заблудились!
     -- Как? -- спросил снабженец.
     -- Но я направление примерно знаю. Надо идти.
     -- Как заблудились?! -- опять спросил снабженец.
     -- "Как! Как!" -- озверел Павел. --  Пасека должна быть, а ее нету, вот
как! Заладил, блохастый!
     -- Ты что, смеешься, что ли?
     --  Пошли!  --  скомандовал  Павел.  --  Главное,  идти,  не  стоять. Я
направление знаю: на ветер надо идти.
     Федор послушно двинулся вперед -- на ветер.
     -- Да  куда  идти?!  Куда  идти?!  --  перекрывая  вой  ветра,  за­орал
снабженец. -- Вы что, маленькие, что ли?!
     Ему не ответили.  Двое удалялись  от него. Он догнал  их, схватился  за
полушубок Федора, быстро заговорил:
     -- Надо счас в снег зарыться, переждать!..  Я слышал, так делают. Мы же
пропадем иначе. Выбьемся из сил и пропа­дем! Он же не знает, куда идти!..
     Федор, не оборачиваясь, крикнул:
     -- Ничо, шагай!
     С  полчаса  медленно, с  отчаянным злым упорством шли навстречу  ветру,
проваливаясь по колено в снег.
     Ветер неистовствовал.
     Павел остановился наконец, долго соображал, бессмыс­ленно вглядываясь в
ревущую тьму.
     -- Ну?! -- крикнул Федор.
     -- Придется выходить на тракт. На деревню можем не по­пасть -- ни черта
не видно! Сворачиваем! -- распорядился он.
     -- Сволочь! -- громко сказал снабженец.
     Это услышали; Павел повернулся и пошел было к нему, но Федор подтолкнул
его вперед.
     -- Дерьмо собачье, -- проворчал Павел.
     Опять  трое,  перегнувшись пополам, медленно  побрели по  целику. Ветер
теперь бил слева. Еще прошло какое-то время.
     -- Я больше не могу! -- заявил снабженец. -- Все!
     Остановились.
     -- Как это не можешь? -- спросил Павел.
     -- Не  могу! Ясно?.. --  Снабженец глотнул  ветра, закаш­лялся. -- Надо
же... кха-кха-кха!.. Надо ж понимать, идиоты! Никуда нам не выйти! -- Он сел
на снег и согнулся в новом приступе кашля. -- Я зароюсь в снег и пережду.
     К нему подошел Павел. Склонился.
     --  Идти  надо,  чего  ты  слюни-то  распустил! Куда  заро­ешься,  дура
сырая?..  Замерзнешь  тут,  как  кочерыжка, и все. Он  на  сутки зарядил, не
меньше. Идти надо!
     -- - Уйди от меня, трепач! -- взвизгнул снабженец и заматерился.
     Павел облапил его, стал поднимать.
     --  Пойде-ешь!.. Как  Исусик  пойдешь  у  меня,  ухажер  су­чий.  Я  те
зароюсь...
     Снабженец отчаянно упирался,  хрипло, всхлипами ды­шал... Плюнул в лицо
Павлу.
     -- Гад! Завел!..
     Павел  развернулся и  навесил  снабженцу в  челюсть.  Тот упал  в снег.
Федор, стоявший до  этого в  сторонке, подошел к ним, оттолкнул  Павла. Взяв
снабженца за грудки, поднял.
     -- Кому  сказано:  идти! А то,  если  я разок вмажу, от тебя  одна доха
останется. Шагай!
     Снабженец покорно пошел.
     --  Погоди, -- сказал Федор.  --  Давай  твою доху, а  сам на­девай мой
полушубок -- легче будет.
     Снабженец молча снял доху, надел легкий, удобный в ходьбе полушубок.
     Павел вышел вперед... И опять пошли.
     Часа в четыре  ночи Павел остановился, расстегнул полу­шубок, вытряхнул
из-за пазухи снег, сказал без особой ра­дости:
     -- Буланово -- собак слышно. -- Он устал смертельно.
     Постучались в крайнюю избу.
     Их  спросили из-за двери, кто они, откуда... Павел назвал себя, Федора.
Им сказали, что не знают таких. Павел заорал:
     -- Вы что, с ума там посходили?! Люди подыхают, а они допрос учинили!
     -- Вышибай дверь, -- робко и устало посоветовал снаб­женец.
     Их впустили.
     В избе выяснилось: это не Буланово, а зверосовхоз "Маяк".
     Павел аж присвистнул.
     -- Какого кругаля дали!
     Снабженец осторожно отряхивался у порога.  Федор снял доху,  повесил на
стену. Снабженец снял ее, вынес в сенцы и там долго отряхивал с нее снег.
     -- Водки теперь, конечно, не достать? -- спросил Павел.
     -- Какая водка! -- воскликнул хозяин, зевая  и кутаясь  в  одеяло --  в
избе  выстыло. Из-за его спины выглядывала не­довольная заспанная жена. -- Я
б счас сам с удовольствием похмелился.
     --  Ну,  нет  так  нет. На нет,  говорят,  и спроса  нет,  --  груст­но
согласился Павел.
     Снабженец долго устраивал доху на вешалку, потом при­сел на припечье.
     -- Давай спать, Федор, -- сказал Павел. -- Небось не простынем.
     Они расстелили на полу полушубки, легли, не раздеваясь.
     Хозяин дал им укрыться свой тулуп.
     Снабженец залез на печку.
     Погасили свет.
     -- Стретили Новый год, -- вздохнул Павел. -- Язви тя в душу.
     Буран  колотил  по  крыше дома.  В печной  трубе тоскливо завывало.  Во
дворе, под окнами, скулила  собака. Громко хлопали ворота --  когда входили,
забыли их закрыть.
     -- Ворота-то... черти вы такие, -- сказал хозяин. -- Рас­хлещет теперь.
     Пришельцы промолчали -- никому не хотелось идти за­крывать ворота.
     Минут десять лежали тихо.
     -- Слышь,  на печке! --  строго  сказал Павел. -- У тебя  есть водка. В
карманах, в дохе. Я видел вчера. Мы же отдадим тебе...
     -- Была, -- откликнулся негромко снабженец. -- Потерял я ее. Выронил.
     Павел повернулся на бок и затих.
     С печки  послышалось  ровное  посапывание.  Павел  не­слышно  поднялся,
подошел  к дохе снабженца и  стал  шарить  по карманам -- искал водку. Водки
действительно не было.  В  одном кармане  он  наткнулся на какой-то странный
колю­чий предмет.  Павел вытащил  его,  зажег спичку  -- то  была  маленькая
капроновая елочка, увешанная крошечными  иг­рушечками.  Елочка была мокрая и
изрядно помятая у осно­вания. У  крестовинки  прикреплена  бумажка, и на ней
напи­сано печатными буковками: "Нюсе, моей голубушке. От Мити".
     -- Положь на место, -- сказал вдруг снабженец с печки.
     Павел положил елочку в карман дохи, лег.
     -- К Нюрке опять пошел? -- спросил он.
     -- Не твое дело.
     -- "Митя",  -- передразнил Павел. -- Какой же ты Митя? Ты уж, слава  те
Господи, целый Митька.
     -- Огурцов Укроп Помидорыч, -- зачем-то сказал Федор. И хмыкнул.
     -- До чего ушлый народ! -- возмутился Павел. -- Залезет вот такой гад в
душу с разными словами -- и все, и полный хозяин там...
     --  Пошли  вы  к  черту!  --  громко  сказал  снабженец.  --  Че­го  вы
злитесь-то, как собаки?
     --  Да хватит вам,  --  заворчал хозяин. -- Нашли  время разговаривать.
Дайте доспать нормально.
     Замолчали.
     Хозяин через три минуты захрапел.
     -- А то  злятся все, как собаки, --  сказал снабженец с печ­ки.  --  Не
глянется, что лучше вас живу?
     Павел и Федор не сразу нашлись, что на это ответить.
     -- Закрой варежку, -- сказал наконец Павел. -- Ворюга.
     -- Ты меня поймал, чтоб так говорить? -- повысил голос снабженец.
     Чувствовалось, что он привстал.
     -- Я тебя по походке вижу.
     -- Нет, ты поймал меня?
     --  Сдался ты мне -- ловить тебя.  А  от Нюрки тебя, поган­ца, отвадим,
заранее говорю. Придешь седня, мы там погово­рим.
     -- Да какое ваше дело?! -- почти закричал снабженец.
     Проснулся хозяин.
     -- Ну, ребята, -- сердито заговорил он, -- пустил вас как добрых людей,
так вы  теперь соснуть не  даете. Чего вы орете-то? Что, дня не хватает  для
разговоров ваших дурацких?
     Замолчали.
     Долго лежали так.
     -- Как собаки накинутся... -- шепотом сказал снабженец.
     -- Гад, -- тоже шепотом сказал Павел. -- "Милой голу­бушке..." Голубчик
нашелся. Я тя седня в деревне приголублю.
     Федор хохотнул в рукав.
     -- Мужики, у вас совесть есть или  нету? -- совсем зло сказала хозяйка.
-- Вы что?!
     -- Все, спим, -- серьезно сказал Павел. -- Давай спать, Федор.
     Скоро все заснули,

     К утру буран улегся.
     Павел с Федором проспали; снабженца в избе уже не было.
     -- Ушел, -- сказал хозяин.
     Выпили с хозяином две бутылки водки и пошли навеселе в Буланово.
     Двенадцать километров отшагали незаметно.
     В  Буланове завернули еще в чайную, еще подкрепились...  Совсем  хорошо
стало на душе.
     -- Пошли к Нюрке зайдем? -- предложил Павел. -- Поглядим на их...
     -- Пошли, -- согласился Федор.
     --  Мне все же  охота  поговорить с им, -- не  терпелось Павлу --  Доху
надел...  Сука! А  я полушубок не  мог  взять: по шестьдесят  восемь  рублей
привозили, не мог занять ни у кого. А что  я,  хуже его  работаю?!  -- Павел
кричал и размахи­вал руками. -- Что я, хуже его?!
     Федор молчал.

     Нюра  ждала гостей...  Только не этих.  Сидела  в  прибран­ной  избе --
нарядная,  хорошая. Стол был  застелен камчат­ной  скатертью;  на  нем стоял
начищенный самовар -- и все пока, больше ничего. В избе было празднично.
     -- А где он? -- сразу спросил Павел.
     -- Кто?
     -- Этот гусь... В дохе-то?
     Нюра покраснела.
     -- Никого здесь нету. Вы чего?
     -- Не пошел, -- сказал Федор. -- Он обратно в город уехал.
     -- А-а... струсил! -- Павел был  доволен. Стал  рассказы­вать  Нюре: --
Шли  ночью  с твоим...  ухажером. Елочку тебе  нес,  гад такой.  И  главное,
написал: "От голубчика Мити". Я говорю: если, говорю, я тебя еще раз увижу у
Нюрки, ноги  повыдергаю.  Ты, говорю, недостойный ее!  Ты  же так ез­дишь --
лишь  бы время провести, а ей мужа надо. Да не тако­го мозгляка,  а хорошего
мужика! --  Не замечал Павел, как меняется в лице Нюра, слушая его.  -- А ты
гони его, если он еще придет! Гони метлой поганой! Митя мне, понимаешь...
     Федор смотрел на Нюру. Молчал.
     -- Спасибо, Павел, -- сказала Нюра.
     -- Ты мне скажи, когда он придет...
     -- Спасибо тебе.  Позаботился. А то сидишь одна -- и ни­кому-то до тебя
нету дела. А ты  вот  пришел... позаботил­ся... --  Нюра отвернулась к окну,
кашлянула.
     -- А чего? -- не понял Павел.
     --  Ничего.  Спасибо...  -- Голос Нюры  задрожал. Она  вы­терла уголком
платка слезы.
     -- Пошли, -- сказал Федор.
     -- А ты чего, Нюр? -- все хотел понять Павел.
     -- Пошли, -- опять сказал Федор. И подтолкнул Павла к двери. Вышли.
     -- А чего она?
     -- Зря, -- сказал Федор. -- Не надо было.
     -- Чего она, обиделась, что ли?
     Федор не ответил.
     -- Ей же, понимаешь, делаешь лучше, она -- в слезы. Бабье!
     -- Трепесся много, -- сказал Федор. -- Как сорока на колу. У вас  все в
роду трепачи были. Балаболки.
     -- А ты-то чо? -- Павел приостановился от неожиданности.
     Федор как шагал, так продолжал шагать.
     --  Федор! --  крикнул Павел. -- Пошли, у меня пара буты­лок дома есть.
Пошли?
     Федор свернул в свой переулок -- не оглянулся.
     Павел постоял еще  немного в раздумье. Плюнул  в серд­цах  и тоже пошел
домой.
     -- Пошли вы все!.. Им  же, понимаешь, лучше делаешь, а они... строют из
себя. Я же виноват, понимаешь. Народ!


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Весной,  в начале  сева, в Быстрянке появился  новый  па­рень  -- шофер
Пашка   Холманский.  Сухой,  жилистый,   лег­кий   на   ногу.   С   круглыми
изжелта-серыми смелыми глазами, с прямым тонким носом,  рябоватый, с  крутой
ломаной бровью, не  то  очень  злой,  не то  красивый. Смахивал на  какую-то
птицу.
     Пашка был  родом из кержаков, откуда-то  с верхних  сел по  Катуни,  но
решительно  ничего  не  усвоил  из  старомодного неповоротливого  кержацкого
уклада.
     В Быстрянку он попал так.
     Местный председатель колхоза Прохоров Ермолай воз­вращался из города на
колхозном "газике". Посреди дороги  у них лопнула рессора. Прохоров, всласть
наругавшись   с  шо­фером,   стал  голосовать   попутным  машинам.   Две  не
остано­вились, а третья, полуторка, притормозила. Шофер откинул дверцу
     -- Куда?
     -- До Быстрянки.
     -- А Салтон -- это дальше или ближе?
     -- Малость ближе. А что?
     -- Садись до Салтона. Дорогу покажешь.
     -- Поехали.
     Шофер сидел, откинувшись на спинку сиденья; правая рука -- на штурвале,
левая -- локтем --  на  дверце кабины. Смотрел  вперед, на дорогу, задумчиво
щурился.
     Полуторка летела на предельной скорости,  чудом минуя выбоины.  С одной
встречной машиной разминулись так  близко, что у председателя дух захватило.
Он посмотрел на шофера: тот сидел как ни в чем не бывало, щурился.
     -- Ты еще головы никогда не ломал? -- спросил Прохо­ров.
     -- А?.. Ничего.  Не трусь,  дядя. Главное в авиации что?  --  улыбнулся
шофер. Улыбка простецкая, добрая.
     -- Главное в авиации -- не трепаться, по-моему.
     -- Нет, не  то.  -- Парень совсем отпустил штурвал и полез в  карман за
папиросами. Его, видно, забавляло, что пассажир трусит.
     Прохоров стиснул зубы и отвернулся.
     В этот момент полуторку основательно подкинуло.  Про­хоров инстинктивно
схватился за дверцу. Свирепо посмотрел на шофера.
     -- Ты!.. Авиатор!
     Парень опять улыбнулся.
     -- Уважаю скорость, -- признался он.
     Прохоров внимательно  посмотрел в  глаза  парню: парень чем-то нравился
ему.
     -- Ты в Салтон зачем едешь?
     -- В командировку.
     -- На сев, что ли?
     -- Да... помочь мужичкам надо.
     Хитрый  Прохоров  некоторое  время   молчал.  Закурил  тоже.  Он  решил
переманить шофера в свой колхоз.
     -- В сам Салтон или в район?
     -- В район. Деревня Листвянка... Хорошие места тут у вас.
     -- Тебя как зовут-то?
     -- Меня-то? Павлом. Павел Егорыч.
     -- Тезки с  тобой,  --  сказал Прохоров. -- Я  тоже  по батьке  Егорыч.
Поехали ко мне, Егорыч?
     -- То есть как?
     -- Так. Я в Листвянке знаю председателя и договорюсь с ним насчет тебя.
Я тоже председатель. Листвянка -- это дыра, я  тебе должен сказать. А у  нас
деревня...
     -- Что-то не понимаю: у меня же в командировке ска­зано...
     -- Да какая тебе разница?! Я  тебе  дам  такой же доку­мент...  что  ты
отработал на  посевной --  все честь  по чести.  А  мы  с тем  председателем
договоримся. За ним как раз дол­жок имеется. А?
     -- Клуб есть? -- спросил Пашка.
     -- Клуб? Ну как же!
     -- Сфотографировано.
     -- Что?
     -- Согласен, говорю! Пирамидон.
     Прохоров заискивающе посмеялся.
     -- Шутник ты... (Один лишний шофер да  еще с машиной на посевной -- это
пирамидон, да еще какой!) Шутник ты, Егорыч.
     -- Стараюсь. Значит, клубишко имеется?
     -- Имеется, Паша. Вот такой клуб -- бывшая церковь!
     -- Помолимся, -- сказал Пашка.
     Оба -- Прохоров и Пашка -- засмеялись.
     Так попал Павел Егорыч в Быстрянку.
     Жил Пашка  у Прохорова. Быстро сдружился  с хозяйкой,  женой Прохорова,
охотно беседовал с ней вечерами.
     --  Жена  должна  чувствовать!  -- утверждал  Пашка,  с  удо­вольствием
уписывая жирную лапшу с гусятиной.
     --  Правильно,  Егорыч,  --  поддакивал  Ермолай,  согнув­шись пополам,
стаскивая с ноги тесный сапог. -- Что это за жена, которая не чувствует?
     --  Если  я  прихожу домой,  -- продолжал Пашка,  --  так? --  усталый,
грязный  --  то-се, я должен  первым делом  видеть  энергичную  жену. Я  ей,
например: "Здорово, Маруся!" Она мне весело: "Здорово, Павлик! Ты устал?"
     -- А если она сама, бедная,  наработается за день, то  отку­да же у нее
веселье возьмется? -- замечала хозяйка.
     --  Все равно. А если  она грустная, кислая, я  ей говорю: пирамидон. И
меня потянет к другим. Верно, Егорыч?
     -- Абсолютно! -- поддакивал Прохоров.
     Хозяйка притворно сердилась и называла всех мужиков охальниками.
     В клубе Пашка появился на  второй день после своего приезда.  Сдержанно
веселый,  яркий:  в  бордовой  рубахе  с  распахнутым  ворогом,  в  хромовых
сапогах-вытяжках,  в  воен­ной  новенькой  фуражке,  из-под козырька которой
русой хмелиной завивался чуб.
     --  Как здесь население... ничего? -- равнодушно  спросил он  у  одного
парня,  а сам ненароком обшаривал глазами тан­цующих: хотел знать, какое  он
произвел впечатление на "местное население".
     -- Ничего, -- ответил парень.
     -- А ты, например, чего такой кислый?
     -- А ты кто такой, чтобы допрос устраивать? -- обиделся парень.
     Пашка миролюбиво оскалился:
     -- Я ваш новый прокурор. Порядки приехал наводить.
     -- Смотри, как бы тебе самому не навели тут.
     -- Ничего. -- Пашка подмигнул парню и продолжал  рас­сматривать девушек
и ребят в зале.
     Его тоже рассматривали.
     Пашка  такие   моменты   любил.  Неведомое,  незнакомое,  недружелюбное
поначалу волновало его. Больше всего, ко­нечно, интересовали девки.
     Танец кончился. Пары расходились по местам.
     -- Что за дивчина? -- спросил Пашка  у того же  парня; он  увидел Настю
Платонову, местную красавицу.
     Парень не захотел с ним разговаривать, отошел.
     Заиграли вальс.
     Пашка  прошел через весь  зал к Насте,  слегка  поклонился ей  и громко
сказал:
     -- Предлагаю на тур вальса!
     Все   подивились  изысканности  Пашки;   на  него   стали  смотреть   с
нескрываемым веселым интересом.
     Настя спокойно поднялась, положила тяжелую руку на сухое Пашкино плечо;
Пашка, не мигая, ласково смотрел на девушку.
     Закружились.
     Настя  была несколько тяжела  в  движениях, ленива. Зато Пашка  с  ходу
начал  выделывать  такого черта, что некоторые даже  перестали  танцевать --
смотрели на него.  Он  то приотпускал от  себя  Настю, то рывком приближал к
себе  и кру­жился,  кружился... Но окончательно  он доконал публику,  когда,
отойдя несколько от  Насти,  но  не  выпуская ее  руки  из  своей,  пошел  с
приплясом.
     Все так и ахнули. А Пашка смотрел куда-то выше  "мест­ного населения" с
таким видом,  точно  хотел  сказать:  "Это  еще не  все.  Будет когда-нибудь
настроение -- покажу кое-что. Умел когда-то".
     Настя раскраснелась, ходила все так же медленно, плавно.
     -- Ну и трепач ты! -- весело сказала она, глядя в глаза Пашке.
     Пашка ухом не повел.
     -- Откуда ты такой?
     -- Из Москвы, -- небрежно бросил Пашка.
     -- Все у вас там такие?
     -- Какие?
     -- Такие... воображалы.
     --   Ваша   серость    меня   удивляет,   --   сказал   Пашка,   вонзая
многозначительный ласковый взгляд  в  колодезную  глубину  темных загадочных
глаз Насти.
     Настя тихо засмеялась.
     Пашка был серьезен.
     -- Вы мне нравитесь, -- сказал он. -- Я такой идеал давно искал.
     -- Быстрый ты. -- Настя в упор посмотрела на Пашку.
     -- Я на полном серьезе!
     -- Ну и что?
     --  Я  вас  провожаю  сегодня  до  хаты.  Если  у   вас,  конечно,  нет
какого-нибудь другого хахаля. Договорились?
     Настя усмехнулась, качнула отрицательно головой.  Паш­ка не обратил  на
это никакого внимания.
     Вальс кончился.
     Пашка  проводил девушку до  места, опять  изящно  покло­нился  и  вышел
покурить с парнями в фойе.
     Парни косились на него. Пашка знал, что так бывает всегда.
     -- Тут поблизости  забегаловки  нигде  нету?  -- спросил  он, подходя к
группе курящих.
     Парни молчали, смотрели на Пашку насмешливо.
     -- Вы что, языки проглотили?
     -- Тебе не кажется,  что ты здесь  слишком бурную дея­тельность развил?
-- спросил тот самый парень, с которым Пашка говорил до танца.
     -- Нет, не кажется.
     -- А мне кажется.
     -- Крестись, если кажется.
     Парень нехорошо прищурился.
     -- Выйдем на пару минут... потолкуем?
     Пашка отрицательно качнул головой.
     -- Не могу.
     -- Почему?
     --  Накостыляете  сейчас  ни  за что... Потом  когда-нибудь  потолкуем.
Вообще-то  чего  вы на меня  надулись? Я, кажется,  никому  еще на мозоль не
наступал.
     Парни не  ожидали  такого  поворота.  Им  понравилась  Пашкина прямота.
Понемногу разговорились.
     Пока разговаривали, заиграло  танго,  и Настю пригласил другой  парень.
Пашка с остервенением растоптал окурок. Тут ему рассказали, что у Насти есть
жених, инженер из Москвы, и что,  кажется, у них дело идет к свадьбе.  Пашка
внима­тельно  следил за Настей и,  казалось,  не  слушал, что  ему го­ворят.
Потом сдвинул фуражку на затылок, прищурился.
     -- Посмотрим, кто кого сфотографирует, -- сказал он и поправил фуражку.
-- Где он?
     -- Кто?
     -- Инженеришка.
     -- Его нету сегодня.
     -- Я интеллигентов одной левой делаю.
     Танго кончилось.
     Пашка прошел к Насте.
     -- Вы мне не ответили на один вопрос.
     -- На какой вопрос?
     -- Я вас провожаю сегодня до хаты?
     -- Я одна дойду. Спасибо.
     Пашка  сел рядом с девушкой. Круглые кошачьи глаза  его  опять смотрели
серьезно.
     -- Поговорим, как жельтмены.
     -- Боже мой, -- вздохнула Настя, поднялась и пошла в другой конец зала.
     Пашка   смотрел  ей  вслед.  Слышал,  как   вокруг  него  сочув­ственно
посмеивались. Он не  чувствовал позора. Только ста­ло  больно  под ложечкой.
Горячо и больно. Он тоже встал и пошел из клуба.

     На следующий день к вечеру Пашка  нарядился  пуще прежнего: попросил  у
Прохорова вышитую  рубаху,  перепо­ясал ее синим шелковым пояском с кистями,
надел  свои диа­гоналевые синие галифе, бостоновый пиджак --  и  появился  в
здешней   библиотеке.   (Настя   работала   библиотекарем,   о   чем   Пашка
заблаговременно узнал.)
     --  Здравствуйте!  --  солидно сказал  он, входя  в  простор­ную  избу,
служившую и библиотекой, и избой-читальней одновременно.
     В библиотеке  была  только Настя, и  у  стола сидел  моло­дой  человек,
смотрел "Огонек".
     Настя поздоровалась с Пашкой и улыбнулась ему, как старому знакомому.
     Пашка подошел к  ее столу и начал  спокойно рассматри­вать книги --  на
Настю ноль внимания. Он сообразил, что парень с "Огоньком"  и есть тот самый
инженер, жених Насти.
     --  Почитать что-нибудь? --  спросила Настя, несколько удивленная  тем,
что Пашка не узнал ее.
     -- Да, надо, знаете...
     -- Что хотите? -- Настя невольно перешла на "вы".
     -- "Капитал" Карла Маркса. Я там одну главу не дочитал.
     Парень отложил "Огонек" и посмотрел на Пашку.
     Настя хотела засмеяться, но, увидев  строгие  Пашкины  глаза,  сдержала
смех.
     -- Как ваша фамилия?
     -- Холманский  Павел Егорыч. Год  рождения тысяча  де­вятьсот  тридцать
пятый, водитель-механик второго класса.
     Пока Настя записывала все  это, Пашка  незаметно искоса разглядывал ее.
Потом оглянулся.  Инженер  наблюдал  за  ним.  Встретились  взглядами. Пашка
растерялся и... подмигнул ему.
     -- Кроссвордами занимаемся?
     Инженер не сразу нашелся что ответить.
     -- Да... А вы, я смотрю, глубже берете.
     -- Между прочим, Гена, он тоже из Москвы, -- сказала Настя.
     -- Ну?!  -- Гена искренне обрадовался.  -- Вы давно оттуда?  Расскажите
хоть, что там нового.
     Пашка излишне долго расписывался в карточке. Молчал.
     --  Спасибо, --  сказал он Насте. Подошел к столу швыр­нул толстый том,
протянул Гене руку. -- Павел Егорыч.
     -- Гена. Очень рад!
     --  Москва-то?  --  переспросил  Пашка,  придвигая  к  себе   несколько
журналов.  --   Шумит  Москва,  шумит...  --  И  сразу,  не  давая  инженеру
опомниться, затараторил: -- Люблю смешные журналы! Особенно  про алкоголиков
-- так разри­суют всегда...
     -- Да, смешно бывает. А вы давно из Москвы?
     -- Из Москвы-то? -- Пашка перелистнул страничку жур­нала. -- А я там не
бывал сроду. Девушка меня с кем-то спу­тала.
     -- Вы же мне вчера в клубе сами говорили! -- изумилась Настя.
     Пашка глянул на нее.
     -- Что-то не помню.
     Настя посмотрела на Гену, Гена -- на Пашку.
     Пашка разглядывал картинки.
     -- Странно, -- сказала Настя. -- Значит, мне приснилось.
     -- Бывает, -- согласился Пашка, продолжая рассматри­вать журнал. -- Вот
пожалуйста -- очковтиратель, -- сказал он, подавая журнал Гене. -- Кошмар!
     Гена улыбнулся.
     -- Вы на посевную к нам?
     -- Так точно. -- Пашка оглянулся на Настю: та с интере­сом разглядывала
его. Пашка отметил это. -- Сыграем в пеш­ки? -- предложил он инженеру
     -- В пешки? -- удивился инженер. -- Может, в шахматы?
     -- В шахматы скучно, -- сказал Пашка (он не умел в шах­маты). -- Думать
надо. А в пешечки раз, два -- и готово.
     -- Можно и в пешки, -- согласился Гена и посмотрел на Настю.
     Настя вышла из-за перегородки и подсела к ним.
     -- За фук берем? -- спросил Пашка.
     -- Как это?
     -- За то, что человек прозевает, когда ему надо рубить, берут пешку, --
пояснила Настя.
     -- А-а... Можно брать. Берем.
     Пашка быстренько расставил шашки на доске. Взял две, спрятал за спиной.
     -- В какой?
     -- В левой.
     -- Ваша не пляшет. -- Ходил первым Пашка.
     -- Сделаем так,  -- начал он, устроившись  удобнее на сту­ле: выражение
его  лица  было  довольное  и  хитрое. -- Здесь курить, конечно,  нельзя? --
спросил он Настю.
     -- Нет, конечно.
     --  По  -- что?  -- нятно! -- Пашка пошел второй. -- Сдела­ем некоторый
пирамидон, как говорят французы.
     Инженер  играл   слабо,  это  было  видно   сразу.   Настя  стала   ему
подсказывать. Он возражал против этого.
     -- Погоди! Ну так же нельзя, слушай... зачем же подска­зывать?
     -- Ты же неверно ходишь!
     -- Ну и что! Играю-то я.
     -- Учиться надо.
     Пашка улыбался. Он ходил уверенно, быстро.
     -- Вон той, Гена, крайней, -- опять не стерпела Настя.
     -- Нет, я не могу  так! -- возмутился  Гена. -- Я  сам только что хотел
этой, а теперь не пойду принципиально.
     -- А чего ты волнуешься-то? Вот чудак!
     -- Как же мне не волноваться?
     -- Волноваться вредно, -- встрял Пашка и подмигнул не­заметно Насте.
     Настя покраснела.
     -- Ну и проиграешь сейчас! Принципиально.
     --  Нет,  зачем?..  Тут  еще полно  шансов  сфотографировать  меня,  --
снисходительно сказал Пашка. -- Между прочим, у меня дамка. Прошу ходить.
     -- Теперь проиграл, -- с досадой сказала Настя.
     -- Занимайся своим  делом! --  обиделся  Гена. -- Нельзя же так в самом
деле. Отойди!
     -- А еще инженер. -- Настя встала и пошла к своему месту.
     -- Это уже... не остроумно. При чем тут инженер-то?
     -- Боюсь ему понравиться-а, -- запела Настя и ушла в глубь библиотеки.
     -- Женский пол, -- к чему-то сказал Пашка.
     Инженер спутал на доске шашки, сказал чуть охрипшим голосом:
     -- Я проиграл.
     -- Выйдем покурим? -- предложил Пашка.
     -- Пойдем.
     В сенях, закуривая, инженер признался:
     -- Не понимаю: что за натура? Во все обязательно вме­шивается.
     -- Ничего, -- неопределенно сказал Пашка. -- Давно здесь?
     -- Что?
     -- Я, мол, давно здесь живешь-то?
     -- Живу-то? Второй месяц.
     -- Жениться хочешь?
     Инженер с удивлением глянул на Пашку.
     -- На ней? Да. А что?
     -- Ничего. Хорошая девушка. Она любит тебя?
     Инженер вконец растерялся.
     -- Любит?.. По-моему, да.
     Помолчали.  Пашка курил  и сосредоточенно смотрел  на кончик  сигареты.
Инженер хмыкнул и спросил:
     -- Ты "Капитал" действительно читаешь?
     --  Нет,  конечно. -- Пашка небрежно прихватил губами  сигаретку  --  в
уголок  рта,  сощурился,  заложил   ладони  за  по­ясок,  коротким,  быстрым
движением расправил рубаху. -- Может, в кинишко сходим?
     -- А что сегодня?
     -- Говорят, комедия какая-то.
     -- Можно.
     -- Только это... пригласи  ее... -- Пашка кивнул  на  дверь библиотеки,
нахмурился участливо.
     -- Ну а как  же! -- тоже серьезно сказал  инженер. -- Я сей­час зайду к
ней... поговорю...
     -- Давай, давай!
     Инженер ушел,  а Пашка  вышел на  крыльцо,  облокотился о перила и стал
смотреть на улицу.
     ... В кино сидели вместе все трое. Настя -- между инже­нером и Пашкой.
     Едва только погасили свет, Пашка придвинулся ближе к Насте и взял ее за
руку.  Настя молча отняла руку и отодвину­лась. Пашка как ни в чем не бывало
стал смотреть на экран. Посмотрел минут десять и опять стал осторожно искать
руку Насти. Настя вдруг придвинулась к нему и едва слышно шеп­нула на ухо:
     -- Если ты будешь распускать руки, я опозорю тебя на весь клуб.
     Пашка моментально убрал руку.
     Посидел еще минут пять. Потом наклонился к Насте и тоже шепотом сказал:
     -- У меня сердце разрывается, как осколочная граната.
     Настя тихонько  засмеялась.  Пашка  опять  начал искать ее руку.  Настя
обратилась к Гене:
     -- Дай я пересяду на твое место.
     --  Загораживают, да? Эй,  товарищ, убери свою  голову! -- распорядился
Пашка.
     Впереди сидящий товарищ "убрал" голову.
     -- Теперь ничего?
     -- Ничего, -- сказала Настя.
     В зале было шумно. То и дело громко смеялись.
     Пашка  согнулся  в  три погибели,  закурил  и  стал  торопли­во глотать
сладкий дым.  В светлых лучах отчетливо закучеря­вились синие облачка. Настя
толкнула его в бок:
     -- Ты что?
     Пашка  погасил папироску... Нашел  Настину  руку, с си­лой пожал ее  и,
пригибаясь, пошел к выходу. Сказал на ходу Гене:
     -- Пусть эту комедию тигры смотрят.
     На улице Пашка расстегнул ворот рубахи, закурил. Мед­ленно пошел домой.
Дома, не раздеваясь, прилег на кровать.
     -- Ты чего такой грустный? -- спросил Ермолай.
     -- Да так... -- сказал  Пашка. Полежал несколько минут и вдруг спросил:
-- Интересно, сейчас женщин воруют или нет?
     -- Как это? -- не понял Ермалай.
     -- Ну как раньше... Раньше ведь воровали?
     -- А-а! Черт его знает! А  зачем  их воровать-то? Они и  так, по-моему,
рады, без воровства.
     --  Это  конечно.  Я  так  просто, --  согласился  Пашка.  Еще  немного
помолчал. -- И статьи, конечно, за это никакой нет?
     -- Наверно. Я не знаю, Павел.
     Пашка встал  с кровати,  заходил  по  комнате. О чем-то со­средоточенно
думал.
     -- В жизни раз бывает восемна-адцать лет, -- запел он вдруг. -- Егорыч,
на -- рубаху. Сэнк-ю!
     -- Чего вдруг!
     -- Так.  -- Пашка скинул вышитую  рубаху Прохорова, надел свою. Постоял
посреди комнаты, еще подумал. -- Сфотографировано, Егорыч!
     -- Ты что, девку какую-нибудь надумал украсть? -- спро­сил Ермолай.
     Пашка засмеялся, ничего не сказал, вышел на улицу.
     Была  сырая темная ночь. Недавно прошел хороший дождь, отовсюду капало.
Лаяли собаки. Тарахтел где-то движок.
     Пашка вошел в РТС, где стояла его машина.
     Во дворе РТС его окликнули.
     -- Свои, -- сказал Пашка.
     -- Кто свои?
     -- Холманский.
     -- Командировочный, что ль?
     -- Ну.
     В круг света вышел дедун сторож, в тулупе, с берданкой.
     -- Ехать, что ль?
     -- Ехать.
     -- Закурить имеется?
     -- Есть.
     Закурили.
     -- Дождь, однако, ишо будет, -- сказал дед и  зевнул. -- Спать клонит в
дождь.
     -- А ты спи, -- посоветовал Пашка.
     -- Нельзя. Я тут давеча соснул было, дак заехал этот...
     Пашка прервал словоохотливого старика:
     -- Ладно, батя, я тороплюсь.
     -- Давай, давай. -- Старик опять зевнул.
     Пашка завел свою полуторку и выехал со двора РТС.
     Он знал, где живет Настя -- у самой реки над обрывом.
     Днем разговорились с  Прохоровым,  и  он  показал Пашке этот дом. Пашка
запомнил, что окна горницы выходят в сад.
     Сейчас Пашку волновал один вопрос: есть у Платановых собака или нет?
     На улицах в деревне  никого  не было.  Даже парочки по­прятались. Пашка
ехал на малой скорости, опасаясь влететь куда-нибудь.
     Подъезжая  к  Настиному  дому, он совсем почти сбросил  газ,  вылез  из
кабины. Мотор не заглушил.
     -- Так, -- негромко сказал он и потер ладонью грудь: он волновался.
     Света не было в доме. Присмотревшись во тьме, Пашка увидел сквозь голые
деревья   слабо   мерцающие   темные   окна  горницы.  Сердце  Пашки  громко
заколотилось.
     "Только бы собаки не было".
     Он  кашлянул, осторожно  потряс  забор -- во  дворе молча­ние.  Тишина.
Каплет с крыши.
     "Ну, Пашка... или сейчас в лоб получишь, или..."
     Он тихонько перелез через низенький забор и пошел к окнам. Слышал сзади
приглушенное ворчание своей  верной полуторки, свои шаги  и  громкую капель.
Весна исходила соком. Пахло погребом.
     Пашка, пока шел по саду, мысленно пел песню про во­семнадцать лет, одну
и ту же фразу: "В жизни раз бывает во­семнадцать лет". Он весь  день сегодня
пел эту песню.
     Около  самых окон под  его ногой  громко  треснул сучок.  Пашка  замер.
Тишина. Каплет.  Пашка сделал последние два шага и стал в простенке. Перевел
дух.
     "Одна она тут спит или нет?" -- возник новый вопрос.
     Он  вынул  фонарик,  включил  и  направил  в окно. Желтое  пятно  света
поползло по стенкам,  вырывая  из тьмы отдель­ные предметы: печка-голландка,
дверь, кровать... Пятно дрогнуло и  замерло. На кровати кто-то  зашевелился,
поднял голову -- Настя. Не испугалась. Легко вскочила и пошла к окну в одной
ночной рубашке. Пашка выключил фонарик.
     Настя откинула крючки и раскрыла окно.
     Из горницы пахнуло застойным сонным теплом.
     --  Ты что? --  спросила  она  негромко. Голос ее насторо­жил Пашку  --
какой-то отчужденный.
     "Неужели  узнала?" -- испугался он. Он хотел, чтобы его  принимали пока
за другого. Он молчал.
     Настя отошла  от окна. Пашка включил  фонарик.  Настя прошла  к  двери,
закрыла ее плотнее и вернулась к окну. Пашка выключил фонарь.
     "Не узнала. Иначе не разгуливала бы в одной рубахе".
     Пашка услышал  запах  ее  волос.  В  голову  ударил горячий  туман.  Он
отстранил ее и полез в окно.
     -- Додумался? -- сказала Настя слегка потеплевшим го­лосом.
     "Додумался, додумался, -- думал Пашка. -- Сейчас будет цирк".
     --  Ноги-то вытри,  -- сказала Настя,  когда  Пашка  влез в  горницу  и
очутился с ней рядом.
     Пашка продолжал молчать. Обнял ее, теплую,  мягкую.  Так сдавил, что  у
ней лопнула на рубашке какая-то тесемка.
     -- Ох, -- глубоко вздохнула Настя, -- что ж ты делаешь? Шальной!..
     Пашка начал ее  целовать. И  тут что-то случилось  с Нас­тей: она вдруг
вывернулась из его объятий, отскочила,  судо­рожно зашарила  рукой по стене,
отыскивая выключатель.
     "Все. Конец". Пашка приготовился к самому худшему: сейчас она закричит,
прибежит ее отец и будет  его фотогра­фировать. Он отошел на всякий случай к
окну.
     Вспыхнул  свет.  Настя  настолько  была  поражена,   что  по­началу  не
сообразила, что стоит перед посторонним челове­ком почти нагая.
     Пашка ласково улыбнулся ей.
     -- Испугалась?
     Настя схватила со стула юбку и стала надевать. Надела, подошла к Пашке.
Не успел  он  подумать о чем-либо, как ощутил  на левой  щеке  сухую горячую
пощечину. И тотчас такую же -- на правой.
     Потом некоторое время стояли друг против друга, смот­рели... У Насти от
гнева  расцвел  на щеках яркий румянец. Она была  поразительно красива в эту
минуту.
     "Везет инженеру", -- невольно подумал Пашка.
     -- Сейчас же убирайся отсюда! -- негромко приказала Настя.
     Пашка понял, что она не будет кричать -- не из таких.
     --  Побеседуем,  как  жельтмены,  -- заговорил Пашка, за­куривая. --  Я
могу, конечно, уйти, но  это банально. Это се­рость. -- Он  бросил спичку  в
окно и продолжал развивать свою мысль несколько торопливо, ибо опасался, что
Настя  возьмет  в руки  какой-нибудь  тяжелый  предмет  и  снова  пред­ложит
убираться.  От волнения  Пашка стал прохаживаться  по горнице --  от окна  к
столу и  обратно.  --  Я влюблен,  так. Это факт, а не  реклама. И я  одного
только не понимаю: чем я хуже этого инженера? Если на то пошло, я могу легко
стать  Героем Социалистического Труда. Надо  только  сказать мне  об этом. И
все. Зачем же  тут  аплодисменты устраивать? Со­бирайся  и поедем  со  мной.
Будем жить  в городе. -- Пашка  остановился. Смотрел  на Настю  серьезно, не
мигая. Он лю­бил ее, любил, как никого никогда в жизни еще не любил.
     Она поняла это.
     ~ Какой же ты  дурак, парень, -- грустно и просто сказа­ла она. -- Чего
ты мелешь тут? -- Она села  на стул. -- Натво­рил делов и еще философствует,
ходит. Он  любит!.. -- Настя  странно как-то  заморгала,  отвернулась. Пашка
понял: запла­кала.  -- Ты любишь, а я, по-твоему,  не люблю? -- Настя рез­ко
повернулась к нему -- в глазах слезы.
     Она была на редкость, на удивление красива. И тут Паш­ка понял: никогда
в жизни ему не  отвоевать ее. Всегда у  него  так: как что чуть посерьезнее,
поглубже -- так не его.
     -- Чего ты плачешь?
     --  Да потому, что вы только о себе  думаете... эгоисты не­счастные! Он
любит! -- Она вытерла слезы. -- Любишь, так уважай хоть немного, а не так...
     -- Что же я такого сделал? В окно залез -- подумаешь! Ко всем лазят...
     --  Не  в  окне дело.  Дураки вы все, вот  что. Тот дурак то­же... весь
высох от ревности. Приревновал ведь он к тебе. Уезжать собрался.
     -- Как уезжать? Куда? -- Пашка понял, кто этот дурак.
     -- Куда... Спроси его!
     Пашка нахмурился.
     -- На полном серьезе?
     Настя опять вытерла ладошкой  слезы,  ничего не сказала. Пашке стало до
того жалко ее, что под сердцем заныло.
     -- Собирайся! -- приказал он.
     Настя вскинула на него удивленные глаза.
     --  Поедем к нему. Я объясню этим московским фраерам, что  такое любовь
человеческая.
     -- Сиди уж... не трепись!
     --  Послушайте, вы!.. Молодая, интересная... --  Пашка приосанился.  --
Мне  можно съездить по  физиономии,  так?  Но слова вот  эти  дурацкие  я не
перевариваю. Что значит -- не трепись?
     -- Куда ты поедешь сейчас? Ночь глубокая...
     -- Наплевать. Одевайся. На -- кофту! Пашка снял со  спинки стула кофту,
бросил Насте. Настя поймала ее, поднялась в нерешительности.
     Пашка опять заходил по горнице.
     --  Из-за  чего  же   это  он   приревновал?   --  спросил  он  не  без
самодовольства.
     -- Танцевали... ему сказал кто-то. Потом в кино шепта­лись. Он же дурак
набитый.
     -- Что же ты не могла ему объяснить?
     -- Нужно мне объяснять! Никуда я не поеду.
     Пашка остановился.
     -- Считаю до трех: раз, два... А то целоваться полезу!
     -- Я те полезу! Что ты ему скажешь?
     -- Я знаю что!
     -- А я к чему там?
     -- Надо.
     -- Да зачем?
     -- Я не знаю, где он живет. Вообще надо ехать. Точка.
     Настя надела кофту, туфли.
     -- Лезь. Я за тобой. Видел бы кто-нибудь сейчас...
     Пашка вылез в сад, помог Насте. Вышли на дорогу.
     Полуторка ворчала на хозяина.
     -- Садись, ревушка-коровушка!.. Возись тут с вами по ночам.
     Пашке эта новая нежданная роль нравилась.
     Настя залезла в кабину
     -- Меня, что ли, хотел увозить? На машине-то?
     -- Где уж тут!.. С вами вперед прокиснешь, чем...
     -- Ну до чего ты, Павел...
     -- Что? -- строго спросил Пашка.
     -- Ничего.
     -- То-то. -- Пашка со скрежетом всадил скорость и по­ехал.
     ... Инженер не спал, когда Пашка постучал ему в окно.
     -- Кто это?
     -- Я.
     -- Кто я?
     -- Пашка. Павел Егорыч.
     Инженер открыл дверь, впустил Пашку. Не скрывая удивления, уставился на
него.
     Пашка кивнул на стол, заваленный бумагами.
     -- Грустные стихи сочиняешь?
     -- Я не понимаю, слушай...
     -- Поймешь. -- Пашка сел к  столу, отодвинул локтем бу­маги. --  Любишь
Настю?
     -- Слушай!.. -- Инженер начал краснеть.
     -- Любишь. Значит, так: иди веди ее сюда -- она в маши­не сидит.
     -- Где? В какой машине?
     -- На улице. Ко мне зря приревновал: мне с хорошими бабами не везет.
     Инженер быстро вышел на улицу, а  Пашка, Павел  Его­рыч, опустил голову
на руки и закрыл глаза.  Он как-то сразу устал. Опять  некстати  вспомнились
надоевшие слова: "В жизни раз бывает..." В груди противно заболело.
     Вошли инженер с Настей.
     Пашка поднялся. Некоторое  время  смотрел на  них, как будто  собирался
сказать напутственное слово.
     -- Все? -- спросил он.
     -- Все, -- ответил инженер.
     Настя улыбнулась.
     -- Вот так, -- сердито сказал Пашка. -- Будьте здоро­вы. -- Он  пошел к
выходу.
     -- Куда ты? Погоди!.. -- запротестовал инженер. Пашка, не  оглянувшись,
вышел.

     Уезжал Пашка из этой  деревни.  Уезжал в  Салтон. Прохорову он подсунул
под  дверь записку  с адресом  автобазы, куда просил прислать справку о том,
что  он отработал  честно  три дня на посевной.  Представив себе,  как будет
огорчен Прохо­ров его отъездом, Пашка дописал в конце: "Прости меня, но я не
виноват".
     Пашке было грустно. Он беспрерывно курил.
     Пошел мелкий дождь.
     У  Игренева,  последней  деревни  перед  Салтоном, на  до­роге  впереди
выросли две человеческие фигуры. Замахали руками.
     Пашка остановился.
     Подбежали молоденький офицер с девушкой.
     -- До Салтона подбрось, пожалуйста! -- Офицер был чем-то очень доволен.
     -- Садись!
     Девушка залезла в кабину и  стала  вертеться, отряхивать­ся.  Лейтенант
запрыгнул в кузов. Начали переговариваться, хохотали.
     Пашка  искоса  разглядывал девушку  --  хорошенькая, бе­лозубая,  губки
бантиком -- прямо куколка! Но до Насти ей далеко.
     -- Куда это на ночь глядя? -- спросил Пашка.
     -- В гости, -- охотно  откликнулась девушка. И высуну­лась из кабины --
опять говорить со своим дружком. -- Са­ша? Саш!.. Как ты там?!
     -- В ажуре! -- кричал из кузова лейтенант.
     -- Что, дня не хватает? -- опять спросил Пашка.
     -- Что? -- Девушка мельком глянула на него и опять: -- Саша? Саш!..
     --  Все  начисто  повлюблялись,  --  проворчал  Пашка.  --  С  ума  все
посходили. -- Он вспомнил опять Настю: совсем недавно она сидела с ним рядом
-- чужая. И эта чужая.
     -- Саша! Саш!..
     "Саша! Саш! -- съехидничал про себя Пашка. -- Твой Са­ша и так сам себя
не помнит от радости. Пусти сейчас -- впе­ред машины побежит".
     -- Я представляю, что там сейчас будет! -- кричал из ку­зова Саша.
     Девушка так и покатилась со смеху.
     "Нет, люди все-таки ненормальными  становятся в это время", --  сердито
думал Пашка.
     Дождь припустил сильнее.
     -- Саша! Как ты там?!
     -- Порядок! На борту порядок!
     -- Скажи ему --  там под баллоном брезент  есть -- пусть  накроется, --
сказал Пашка.
     Девушка чуть не вывалилась из кабины.
     -- Саша! Саш!.. Под баллоном какой-то брезент!.. На­кройся!
     -- Хорошо! Спасибо!
     --  На здоровье,  --  сказал Пашка, закурил и  задумался,  всматриваясь
прищуренными глазами в дорогу.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Опыт документального рассказа

     Хочу  попробовать  написать  рассказ,  ничего  не выдумы­вая. Последнее
время мне нравятся  такие  рассказы -- невы­думанные. Но вот только  начал я
писать, как сразу  запнул­ся:  забыл  лицо  женщины,  про  которую  собрался
рассказать. Забыл! Не ставь я  такой задачи -- написать только так, как было
на самом  деле, --  я, не задумываясь, подробно описал бы ее внешность... Но
я-то собрался иначе. И вот не  знаю:  как теперь? Вообще, удивительно, что я
забыл ее лицо, -- я думал: буду помнить его долго-долго, всю жизнь. И вот --
забыл. Забыл даже: есть на этом лице бородавка или нету. Кажется,  есть, но,
может  быть, и нету, может  быть, это мне со  зла  кажется,  что есть. Стало
быть, лицо -- пропускаем, не помню. Помню только: не хотелось смотреть в это
лицо,   не­ловко  как-то   было  смотреть,   стыдно,  потому  видно,   и  не
за­помнилось-то. Помню еще, что немного  страшно было смотреть в  него, хотя
были мгновения, когда я, например, кричал: "Слушайте!.."  Значит, смотрел же
я в  это  лицо,  а вот -- не помню. Значит, не надо кричать и  злиться, если
хо­чешь что-нибудь запомнить. Но это так -- на будущее. И по­том: вовсе я не
хотел тогда запомнить лицо этой женщины, мы в те  минуты совершенно серьезно
НЕНАВИДЕЛИ друг друга... Что же с ненависти спрашивать! Да и теперь, если уж
говорить  всю правду,  не хочу  я вспоминать ее лицо, не хочу. Это я за ради
документальности  решил было  начать  с того:  как выглядит женщина.  Никак!
Единственное, что я хотел бы сейчас вспомнить: есть на ее лице бородавка или
нет, но и этого  не могу вспомнить. А прошло-то всего три недели!  Множество
лиц  помню с  детского возраста, пре­красно помню, мог бы подробно  описать,
если бы надо бы­ло, а тут... так, отшибло память, и все.
     Но -- к делу.
     Раз уж рассказ документальный, то и начну я с доку­мента, который сам и
написал. Написал  я его по просьбе врачей той больницы, где все случилось. А
случилось  все  ве­чером,  а  утром   я  позвонил  врачам  и   извинился  за
самоволь­ный уход из больницы и объяснил, что  случилось. А когда  позвонил,
они сказали,  что ТА женщина уже написала  на  меня ДОКУМЕНТ, и посоветовали
мне тоже написать что-то  вроде  объяснительной  записки,  что  ли. Я сказал
дрожа­щим голосом: "Конечно, напишу. Я напишу-у!.." Меня воз­мутило, что ОНА
уже успела написать! Ночью писала! Я, приняв димедрол, спал, а она  не спала
--  писала. Может,  за это уважать  надо,  но никакого чувства,  похожего на
уваже­ние (уважают же, говорят, достойных врагов!), не шевельну­лось во мне.
Я  ходил  по комнате  и только  мычал: "Мх  ты..." Не то  возмутило, что ОНА
опередила меня, а  то  -- что ОНА там  написала. Я догадывался,  что ОНА там
наворочала. Кстати, почерк ЕЕ, не  видя  его ни разу, я, мне  кажется, знаю.
Лица не  помню, не знаю, а  почерк  покажи  -- сразу сказал  бы, что это  ЕЕ
почерк. Вот дела-то!
     Я походил, помычал и сел писать.
     Вот что я написал:

     "Директору клиники пропедевтики 1-го мединститута им. Сеченова".

     Я  не знал, как надо: "главврачу" или "директору", но по­думал и решил:
лучше  --  "директору".  Если  там  "главврач",  то  он  или  она, прочитав:
"директору", подумает: "Ну уж!.."  Потому что, как ни говорите,  но директор
-- это директор.
     Я писал дальше:

     "Объяснительная записка. Хочу объяснить свой инци­дент..."

     Тут я опять остановился и с удовлетворением подумал, что в ЕЕ ДОКУМЕНТЕ
наверняка нет  слова "инцидент",  а у меня  -- вот  оно,  извольте:  резкое,
цинковое словцо, кото­рое -- и само за  себя говорит, и за меня говорит: что
я его знаю.

     "... с работником вашей больницы..."

     Тут опять вот -- "вашей". Другой бы подмахнул "Вашей", но я же понимаю,
что больница-то не лично его,  ди­ректора, а  государственная, то есть общее
достояние, поэто­му, слукавь я, польсти с этим  "Вашей", я бы  уронил себя в
глазах того же директора, он еще возьмет и подумает: "Э-э, братец, да ты сам
безграмотный". Или -- еще хуже -- поду­мает: "Подхалим". Итак:

     "Хочу объяснить свой инцидент  с работником  вашей боль­ницы  (женщина,
которая  стояла на  вахте  2  декабря 1973  го­да,  фамилию  она  отказалась
назвать, а узнавать теперь, зад­ним числом, я как-то по-человечески не могу,
ибо не считаю это свое объяснение неким "заявлением"  и не жду, и не тре­бую
никаких оргвыводов по отношению к ней), который произошел у нас 2 декабря. В
11 часов утра..."

     В  этом абзаце мне понравилось, во-первых, что "задним числом, я как-то
по-человечески не могу..." Вот это "по-че­ловечески"  мне очень понравилось.
Еще понравилось,  что  я  не требую  никаких "оргвыводов". Я  даже  подумал:
"Мо­жет, вообще  не писать?" Ведь получается, что я,  благород­ный  человек,
все  же -- пишу  на кого-то  что-то такое...  В  чем-то  таком  кого-то хочу
обвинить... Но  как  подумал, что  ОНА-то уже написала, так снова  взялся за
ручку. ОНА  не­бось не раздумывала!  И потом, что  значит --  обвинить? Я не
обвиняю, я объясняю, и "оргвыводов" не жду,  больше того, не требую  никаких
"оргвыводов", я же и пишу об этом.

     "В 11 часов утра (в воскресенье) жена пришла ко мне  с деть­ми (шести и
семи  лет),  я  спустился по  лестнице  встретить  их, но  женщина-вахтер не
пускает их. Причем я,  спускаясь по ле­стнице,  видел  посетителей с детьми,
поэтому,  естественно, выразил недоумение -- почему она не пускает? В  ответ
услы­шал какое-то злостное -- не объяснение даже  --  ворчание: "Ходют тут!"
Мне со  стороны  умудренные  посетители  тихонько подсказали: "Да  дай ты ей
пятьдесят копеек,  и все  будет  в  порядке". Пятидесяти копеек  у  меня  не
случилось, кроме  того  (я  это  совершенно  серьезно  говорю),  я  не  умею
"давать": мне не­ловко. Я взял и  выразил сожаление по этому  поводу  вслух:
что у меня нет с собой пятидесяти копеек".

     Я  помню, что в это время там, в больнице, я стал нервни­чать.  "Да  до
каких пор!.." -- подумал я.

     "Женщина-вахтер тогда вообще хлопнула дверью перед  но­сом жены.  Тогда
стоявшие рядом люди  хором стали просить ее: "Да пустите  вы  жену-то, пусть
она к дежурному врачу сходит, может, их пропустят!"

     Честное слово, так и  просили все... У меня там, в  больни­це, слезы на
глаза навернулись от любви и благодарности к людям. "Ну!.." -- подумал я про
вахтершу, но  от всяческих оскорблений и громких  возмущений  я удерживался,
може­те поверить. Я же актер, я понимаю... Наоборот, я сделал "фигуру полной
беспомощности" и выразил на лице боль­шое огорчение.

     "После  этого  женщина-вахтер  пропустила  жену, так как  у нее же  был
пропуск, а  я, воспользовавшись открытой  дверью, вышел в вестибюль к детям,
чтобы они не оставались одни. Женщина-вахтер стала громко требовать, чтобы я
вернулся в палату..."

     Тут  я  не  смогу, пожалуй,  передать, как  ОНА  требовала.  ОНА как-то
механически,  не  так  уж громко, но  на  весь вес­тибюль  повторяла,  как в
репродуктор:  "Больной, вернитесь  в  палату!  Больной,  вернитесь в палату!
Больной, я кому сказала: вернитесь  сейчас же в палату!" Народу  было полно;
все смотрели на нас.

     "При этом женщина-вахтер как-то упорно, зло, гадко не хочет понять, что
я этого не  могу сделать -- уйти от  детей,  пока жена ищет дежурного врача.
Наконец она нашла дежурного врача,  и он разрешил нам войти. Женщине-вахтеру
это очень не понравилось".

     О, ЕЙ это не понравилось; да: все  смотрели  на  нас и  жда­ли, чем это
кончится,  а  кончилось,  что ЕЕ как бы отодвину­ли в сторону.  Но  и  я, по
правде сказать, радости не  испы­тал -- я чувствовал, что это еще не победа,
я понимал тогда сердцем и понимаю теперь разумом: ЕЕ победить невоз­можно.

     "Когда я проходил мимо женщины-вахтера, я услышал ее недоброе обещание:
"Я тебе  это запомню". И сказано это было  с такой  проникновенной злобой, с
такой глубокой, с  такой истинной злобой!..  Тут со  мной что-то  случилось:
меня стало мелко всего трясти..."

     Это  правда.  Не  знаю,  что такое там  со  мной случилось, но я  вдруг
почувствовал: что -- все, конец. Какой "конец", чему "конец" -- не пойму, не
знаю  и теперь, но предчувст­вие какого-то очень простого, тупого конца было
отчетли­вое.  Не  смерть  же,  в  самом  деле,  я  почувствовал  --  не   ее
при­ближение, но какой-то КОНЕЦ... Я тогда повернулся к НЕЙ и сказал: "Ты же
не  человек".  Вот  -- смотрел же я на НЕЕ!  -- а лица не  помню. Мне  тогда
показалось, что  я  ска­зал --  гулко, мощно,  показалось,  что  я  чуть  не
опрокинул ЕЕ этими словами. Мне  на миг самому сделалось страшно, я поскорей
отвернулся и  побежал  догонять своих  на лестни­це. "О-о!..  -- думал я про
себя. -- А вот -- пусть!.. А то толь­ко и  знают, что  грозят!" Но тревога в
душе осталась, смут­ная какая-то  жуть... И правая рука дергалась -- не вся,
а большой палец, у меня это бывает.

     "Я никак не мог  потом успокоиться в течение всего  дня. Я просил жену,
пока  она находилась  со  мной, чтобы она взяла такси -- и я уехал бы отсюда
прямо сейчас. Страшно и про­тивно стало жить, не могу собрать воедино мысли,
не могу  до­казать себе, что это --  мелочь. Рука  трясется, душа трясет­ся,
думаю: "Да отчего  же такая сознательная, такая в нас  осмысленная злость-то
?"  При этом  -- не хочет видеть, что со мной  маленькие  дети, у них  глаза
распахнулись от ужаса,  что "на их папу кричат", а я ничего не могу сделать.
Это ужасно, я и хочу сейчас, чтобы вот эта-то мысль стала  бы понятной: жить
же противно, жить неохота, когда мы такие.
     Вечером того же дня (в шесть часов вечера) ко мне  прие­хали из Вологды
писатель  В. Белов и секретарь Вологодско­го  отделения Союза писателей поэт
В. Коротаев. Я знал  об их  приезде (встреча эта  деловая), поэтому  заранее
попросил  моего  лечащего врача  оставить пропуск на них. В шесть ча­сов они
приехали -- она не пускает. Я опять вышел... Она там зло орет на них. Я тоже
зло  стал  говорить, что  --  есть же пропуск!..  Вот  тут-то  мы  все  трое
получили..."

     В вестибюле в  то время было еще двое  служителей -- ОНА, видно, давала
им урок "обращения", они с интересом смотрели. Это было, наверно, зрелище. Я
хотел рвать  на  се­бе  больничную  пижаму, но почему-то не рвал,  а  только
ис­терично и как-то неубедительно выкрикивал,  показывая ку­да-то рукой: "Да
есть же  пропуск!..  Пропуск же!.." ОНА,  подбоченившись,  с  удовольствием,
гордо, презрительно -- и  все же лица не помню,  а помню, что презрительно и
гор­до  --  тоже кричала: "Пропуск  здесь -- я!" Вот уж мы беси­лись-то!.. И
ведь  мы,  все  трое, --  немолодые люди, повида­ли  всякое,  но как  же  мы
суетились,  господи!  А  она  кричала:  "А то -- побежа-али!..  К  дежурному
вра-чу-у!..  -- это  ОНА мне. -- Я побегаю! Побегаю тут!.. Марш на место! --
это  опять мне.  -- А то завтра же вылетишь отсудова!" Эх, тут мы снова, все
трое,  -- возмущаться,  показывать, что мы тоже  за­коны знаем!  "Как это --
"вылетишь"?! Как  это! Он  боль­ной!.."  --  "А  вы --  марш  на улицу!  Вон
отсудова!.."
     Так мы там упражнялись в пустом гулком вестибюле.

     "Словом,  женщина-вахтер  не впустила моих товарищей ко  мне, не дала и
там поговорить и стала их выгонять. Я попро­сил, чтобы они нашли такси..."

     Тут наступает  особый момент в наших  с НЕЙ отношени­ях. Когда товарищи
мои  ушли ловить такси, мы замолчали...  И стали смотреть друг на друга: кто
кого пересмотрит.  И еще раз хочу сказать -- боюсь, надоел  уж с этим --  не
помню ЕЕ лица, хоть убей. Но отлично помню -- до сих пор это чувст­вую, -- с
какой враждебностью,  как презрительно ОНА  не  верила,  что я  вот так  вот
возьму и уеду.  Может, у НЕЙ  дра­ма какая была в жизни, может, ЕЙ много раз
заявляли  вот так же: возьму и сделаю!.. А не делали, она обиделась на ве­ки
вечные, не знаю, только ОНА прямо смеялась и особо как-то ненавидела меня за
это трепаческое заявление  --  что  я уеду. Мы еще  некоторое время смотрели
друг  на друга... И я пошел к выходу. Тут было отделился от стенки  какой-то
мужчина и сказал:  "Э-э, куда  это?"  Но я  нес  в  груди  огром­ную  силу и
удовлетворенность. "Прочь с дороги!" --  сказал я, как Тарас Булъба. И вышел
на улицу.
     Был морозец, я в тапочках, без шапки... Хорошо,  что  больничный костюм
был темный, а без шапок многие хо­дят... Я боялся, что таксист, обнаружив на
мне  больничное,  не  повезет.  Но  было  уже  и темновато.  Я беспечно,  не
торо­пясь,  стараясь  не  скользить  в тапочках, чтобы  тот  же  таксист  не
подумал, что я пьяный, пошагал  вдоль тротуара, огля­дываясь назад,  как это
делают люди, которые хотят взять такси. Я  шел и  думал: "У меня же ведь еще
хроническая пневмония...  Я же прямо горстями нагребаю в грудь воспа­ление".
Но  и тут  же с  необъяснимым  упорством  и злым удовлетворением  думал:  "И
пусть".
     А друзья  мои в другом месте тоже ловили  такси. На мое счастье я скоро
увидел зеленый огонек...
     Все  это я  и рассказал  в "Объяснительной  записке".  И ко­гда  кончил
писать, подумал: "Кляуза, вообще-то..." Но тут же сам себе с дрожью в голосе
сказал:
     -- Ну, не-ет!
     И послал свой ДОКУМЕНТ в больницу.
     Мне  этого  показалось мало: я попросил  моих вологод­ских  друзей тоже
написать ДОКУМЕНТ и направить  туда же. Они написали,  прислали мне, так как
точного адреса больницы не знали. Я этот их ДОКУМЕНТ в больницу не послал --
я  и про свою-то "Объяснительную записку" сожа­лею теперь, -- а  подумал: "А
напишу-ка я документальный рассказ! Попробую, по крайней мере. И приложу оба
ДО­КУМЕНТА".
     Вот -- прикладываю и их ДОКУМЕНТ.

     г. Москва, ул. Погодинская,
     клиника пропедевтики, Главному врачу

     Настоящим письмом обращаем Ваше  внимание на  следую­щий возмутительный
случай, происшедший в клинике 2 декаб­ря в период  с 18 до 19 часов. Приехав
из  другого  города  по  делам, связанным  с  писательской  организацией, мы
обратились к дежурной с просьбой разрешить свидание с находившимся в клинике
Шукшиным  В.  М.  Вначале  дежурная  разрешила  свида­ние и  порекомендовала
позвонить на  этаж. Но, узнав фамилию  больного,  вдруг переменила решение и
заявила: "К нему  я вас не пущу". На  вопрос "почему?" --  она не ответила и
вновь  надмен­но  и грубо заявила, что  "может сделать,  но не сделает", что
"другим  сделает, а нам не  сделает". Такие действия для нас были совершенно
непонятны,  тем  более  что во  время наших  объяснений  входили и  выходили
посетители, которым дежур­ная демонстративно разрешала свидания. Один из них
благо­дарил  дежурную весьма своеобразно,  он сказал, уходя: "Завтра с  меня
шоколадка" (мы не предполагали, что в столичной кли­нике  может существовать
такая форма благодарности, и шо­коладом не запаслись).
     В.М.  Шукшин,  которому  сообщили  о  нашем   приходе  другие  больные,
спустился с этажа и спросил дежурную, почему она не разрешает свидание, хотя
у нас выписан пропуск.  Она ответила  грубым криком  и оскорблением.  Она не
разрешила нам даже  поговорить с  В.М. Шукшиным  и выгнала из  вестибюля. На
вопрос,  каковы ее имя и  фамилия, она не ответила и дема­гогически заявила,
что мы  пьяны.  Разумеется, это была заве­домая  ложь и ничем  не  прикрытое
оскорбление.
     Считаем,  что подобные люди из числа  младшего медицин­ского  персонала
позорят   советскую  медицину,  и   требуем   при­нять  административные   и
общественные меры в отношении медработника,  находившегося  на  дежурстве во
второй полови­не дня 2 декабря с. г.

     Ответственный секретарь Вологодской
     писательской организации В. Коротаев.
     Писатель В. Белов.

     И -- число и подписи.
     ...Прочитал сейчас все это... И думаю: "Что с нами про­исходит?"


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В самый разгар уборочной в колхозе "Заря коммунизма" вышли из строя две
автомашины  --  полетели  коленчатые  ва­лы.  Шоферы  второпях недосмотрели,
залили в картеры  гряз­ное масло -- шатунные вкладыши поплавились. Остальное
доделали головки шатунов.
     Запасных  коленчатых  валов  в  РТС  не  было,  а  ехать  в  об­ластной
сельхозснаб -- потерять верных три дня.
     Колхозный  механик Сеня Громов, сухой  маленький че­ловек,  налетел  на
шоферов соколом.
     -- До-д-д-доигрались?! -- Сеня заикался. -- До-д-допры-гались?!
     Шоферы  молчали.  Один, сидя на крыле своей машины,  курил  с серьезным
видом, второй -- тоже с серьезным ви­дом  -- протирал тряпкой побитые  шейки
коленчатых валов.
     -- По п-п-п-пятьдесят восьмой пойдете! Обои!.. -- кри­чал Сеня.
     --  Сеня! --  сказал  председатель  колхоза.  --  Ну  что  ты  с  этими
лоботрясами разговариваешь?! Надо доставать валы.
     -- Гэ-г-где? -- Сеня подбоченился и склонил голову на­бок. -- Г-где?
     -- Это уж я не знаю. Тебе виднее.
     -- Великолепно. Тэ-т-т-тогда я вам рожу их. Дэ-д-двой-няшку!
     Шофер,   который   протирал   тряпочкой   израненный   вал,  хмыкнул  и
сочувственно заметил:
     -- Трудно тебе придется.
     -- Чего трудно? -- повернулся к нему Сеня.
     -- Рожать-то. Они же гнутые, вон какие...
     Сеня нехорошо прищурился и пошел к шоферу.
     Тот поспешно встал и заговорил:
     -- Ты вот кричишь,  Сеня, а чья обязанность, скажи, по­жалуйста,  масло
проверить?  Не твоя? Откуда  я знаю, чего  в  этом масле?! Стоит масло --  я
заливаю.
     Сеня достал из кармана грязный платок, вытер потное лицо.
     Помолчали все четверо.
     -- Ты думаешь, у Каменного человека нет валов? -- спро­сил председатель
Сеню.
     Каменный человек --  это председатель соседнего колхоза Антипов  Макар,
великий молчун и скряга.
     -- Я с ним н-н-не хочу иметь ничего общего, -- сказал Сеня.
     -- Хочешь не хочешь, а надо выходить из положения.
     -- Вэ-в-выйдешь тут...
     -- Надо, Семен.
     Сеня повернулся и, ничего не сказав,  пошел к  стану тракторной бригады
-- там стоял его мотоцикл.

     Через  пятнадцать  минут  он подлетел к  правлению  сосед­него колхоза.
Прислонил  мотоцикл  к  заборчику,  молодцева­то  взбежал  на  крыльцо...  и
встретил в дверях Антипова. Тот собрался куда-то уезжать.
     -- Привет! -- воскликнул Сеня. -- А я к тебе... З-з-здорово!
     Антипов молча подал руку и подозрительно посмотрел на Сеню.
     -- Кэ-к-как делишки? Жнем помаленьку? -- затараторил Сеня.
     -- Жнем, -- сказал Антипов.
     -- Мы тоже, понимаешь... фу-у! Дни-то!.. Золотые де-де-денечки стоят!
     -- Ты насчет чего? -- спросил Антипов.
     -- Насчет валов. Пэ-п-п-подкинь пару.
     -- Нету. -- Антипов легонько отстранил Сеню и пошел с крыльца.
     -- Слушай, мэ-м-монумент!.. -- Сеня пошел следом за Антиповым. -- Мы же
к коммунизму п-подходим!.. Я же на общее дело... Дай два вала!!!
     -- Не ори, -- спокойно сказал Антипов.
     -- Дай пару валов. Я же отдам... Макар!
     -- Нету.
     --  Кэ-к-кулак! --  сказал Сеня,  останавливаясь. --  Кэ-к-когда  будем
переходить в коммунизм, я первый проголосую, чтобы тебя не брать.
     -- Осторожней,  -- посоветовал  Антипов, залезая в "По­беду". -- Насчет
кулаков -- поосторожней.
     -- А кто же ты?
     -- Поехали, -- сказал Антипов шоферу.
     "Победа"  плавно тронулась с  места  и, переваливаясь  на  кочках,  как
гусыня, поплыла по улице.
     Сеня завел мотоцикл, догнал "Победу", крикнул Антипову:
     --  Поехал  в райком!.. Жаловаться на  тебя! Приготовь валы, штук пять!
Мне,  пэ-п-правда, только два  надо, но  по­прошу пять -- охота н-н-наказать
тебя!
     -- Передавай привет в райкоме! -- сказал Антипов.
     Сеня дал газку и обогнал "Победу".
     В приемной райкома партии  было людно. Сидели на но­веньких  стульях  с
высокими спинками, ждали приема. Курили.
     Высокая  дверь, обитая  черной клеенкой,  то  и  дело  от­крывалась  --
выходили одни и тотчас, гася на ходу окурки, входили другие.
     Сеня сердито посмотрел на всех и сел на стул.
     -- Слишком много болтаете! -- строго заметил он.
     Мягко хлопала дверь. Выходили из кабинета то радост­ные, то мрачные.
     Сеня закурил.
     С ним рядом сидел какой-то незнакомый мужчина го­родского  вида, лысый,
с большим желтым портфелем.
     -- Вы кэ-к-райний? -- спросил его Сеня.
     -- Э... кажется, да, -- как-то угодливо ответил мужчина.
     Сеня тотчас обнаглел.
     -- Я впереди вас п-п-пойду.
     -- Почему?
     -- У меня машины стоят. Вот почему.
     -- Пожалуйста.
     К  Сене подсел  цыгановатый мужик  с буйной шевелюрой, хлопнул  его  по
колену.
     -- Здорово, Сеня!
     Сеня поморщился, потер колено.
     -- Что за д-д-дурацкая привычка, слушай, руки распус­кать!
     Курчавый  хохотнул, встал, поправил ремень гимнастер­ки.  Посмотрел  на
дверь кабинета.
     -- Судьба решается, Сеня.
     -- Все насчет тех т-т-тракторов?
     -- Все насчет  тех... Я сейчас  скажу там несколько  слов. --  Курчавый
заметно волновался. -- Не было такого указания, чтобы закупку ограничивать.
     -- А куда вы столько нахватали? Стоят же они у вас.
     -- Нынче стоят, а завтра пойдут -- расширим пашню...
     -- Н-н-ненормальные вы,  --  сказал Сеня. -- Когда  рас­ширите, тогда и
покупайте. Что их, солить, что ли!
     -- Тактика нужна, Сеня, -- поучительно сказал курча­вый. -- Тактика.
     Из кабинета вышли.
     Курчавый  кашлянул в  ладонь, еще  раз поправил  гимнас­терку, вошел  в
кабинет. И тотчас  вышел обратно. Достал из  кармана блокнот, вырвал из него
лист и, склонившись, стал вытирать грязные сапоги.
     Сеня хихикнул.
     -- Ну что?.. Сказал н-н-несколько слов? Или н-н-не успел?
     -- Ковров  понастелили,  -- проворчал  курчавый. Брезгли­во  взял двумя
пальцами черный комочек и бросил в урну.
     Лысый гражданин пошевелился на стуле.
     --  Что, не  в  духе сегодня? -- спросил он  курчавого (он имел в  виду
секретаря райкома).
     Курчавый ничего не сказал, вошел снова в кабинет.
     -- Не в духе, -- сказал лысый, обращаясь к Сене. -- Точно!
     -- Я сам не в духе, -- ответил Сеня.
     Чтобы не  быть в  кабинете многословным, Сеня заранее  заготовил фразу:
"Здравствуйте, Иван Васильевич. У нас  про­рыв: стали две машины. Нет валов.
Валы есть у Антонова. Но Антипов не дает".
     Секретарь  сидел, склонившись над  столом, смотрел на людей немигающими
усталыми  глазами,  слушал,  кивал  голо­вой,  говорил  прокуренным,  густым
голосом.   Говорил   не­громко,  коротко.   Он   измотался   за   уборочную,
изнервничал­ся. Скуластое, грубоватой работы лицо его  осунулось, приоб­рело
излишнюю жесткость.
     -- Здравствуйте, Иван Васильевич!
     -- Здорово. Садись. Что?
     -- П-п-прорыв... Два наших охламона залили в машины грязное масло... И,
главное, у-у-убеждают, что это не их дело  -- масло  п-п-проверить!  -- Сеня
даже руками развел. -- А чье же, м-м-милые вы мои? Мое, что ли? У меня их на
шее пя-п-пятнадцать...
     -- Ну а что случилось-то?
     --  Валы полетели. Стоят две  машины.  А з-за... это... за­пасных валов
нету.
     -- У меня тоже нету
     -- У Антипова есть. Но он не дает. А в сельхозснаб сейчас ехать -- вы ж
понимаете...
     -- Так что ты хочешь-то?
     -- Позвоните Антипову, пусть он...
     -- Антипов меня пошлет к черту и будет прав.
     -- Не пошлет, -- серьезно сказал Сеня. -- Что вы!
     --  Ну так я сам не хочу звонить.  Что  вам Антипов --  снаб­женец? Как
можно докатиться до того, чтобы ни одного вала  в  запасе не было? А? Чем же
вы занимаетесь там?
     Сеня молчал.
     -- Вот.  -- Секретарь положил огромную  ладонь на стекло стола. --  Где
хотите,  там и  доставайте  валы. Вечером мне  до­ложите. Если машины  будут
стоять...
     -- Понятно. По-по-понял. До свиданья.
     -- До свиданья.
     Сеня быстро вышел из кабинета.  В приемной оглянулся на дверь и сердито
воскликнул:
     -- Очень хо-хо-хорошо! -- И потер ладони. -- П-просто великолепно!
     В приемной остался один лысый гражданин. Он сидел, не решаясь входить в
кабинет.
     -- Пятый угол искали? -- спросил  он Сеню и улыбнулся; во рту его жарко
вспыхнуло золото вставленных зубов.
     Сеня  грозно глянул на золотозубого. И вдруг его осенило: городской вид
лысого, его гладкое бабье лицо,  золотые зубы, а главное, желтый портфель --
все  это  непонятным  образом вызвало  в  воображении  Сени чарующую картину
заводского  склада...  Темные низкие стеллажи, а на них, тускло поблес­кивая
маслом,  рядами лежат валы -- огромное количество коленчатых валов. В складе
тишина,  покой, как в  церкви.  Прохладно и остро пахнет свежим маслом. Раза
три за свою  жизнь Сеня доставал запчасти помимо сельхозснаба. И вся­кий раз
содействовал этому какой-нибудь вот  такой тип -- с  брюшком и  с портфелем.
Сеня подошел к золотозубому, хлопнул его грязной рукой по плечу.
     --  С-с-слушай,  друг!.. --  Сеня  изобразил  на  лице  небреж­ность  и
снисходительность. -- У  тебя  на авторемонтном в го-городе никого знакомого
нету?  Пару  валов  вот  так  надо! --  Сеня чиркнул себя  по  горлу  ребром
маленькой темной ладо­ни. -- Литр ставлю.
     Лысый снял с плеча Сенину руку.
     -- Я  такими вещами не  занимаюсь, товарищ, -- строго сказал  он. Потом
деловито спросил: -- Он сильно злой?
     -- Кто?
     -- Секретарь-то.
     Сеня  посмотрел в  серые  мутновато-наглые глаза  лысого и опять увидел
стройные ряды коленчатых валов на стеллажах.
     --  Н-н-не  очень.  Бывает хуже.  Иди, я  тебя по-по...  это... подожду
здесь. Иди, не робей.
     Лысый  медленно  поднялся,  поправил  галстук.  Прошелся  около  двери,
подумал. Быстренько снял галстук и сунул его в карман.
     --  Тактика  нужна, тактика,  -- пояснил он Сене.  -- Пра­вильно давеча
твой друг говорил. -- Откашлялся в ладонь, мелко постучал в дверь.
     Дверь неожиданно распахнулась -- на пороге стоял сек­ретарь.
     --  Здравствуйте,  товарищ  первый  секретарь,  -- негромко и торопливо
сказал лысый. -- Я по поводу алиментов.
     Секретарь не разобрал, по какому вопросу пришел лы­сый.
     -- Что?
     -- Насчет алиментов.
     -- Каких алиментов?..
     Лысый снисходительно поморщился.
     --  Ну,  с меня  удерживают...  Я считаю,  несправедливо. Я  вот  здесь
подробно, в письменной форме... -- Он  стал  вы­нимать  из  желтого портфеля
листы бумага.
     -- Вот тут  на  улице,  за углом, прокуратура, -- показал секретарь, --
туда.
     Лысый стал вежливо объяснять:
     -- Не  в этом  дело, товарищ секретарь. Они не поймут... Я уже был там.
Здесь нужен партийный подход... Я считаю, что так как у нас теперь установка
на справедливость...
     Секретарь устало прислонился спиной к дверному косяку.
     -- Идите к  черту,  слушайте!.. Или еще куда! Справедли­вость!  Вот  по
справедливости и будете платить.
     Лысый помолчал и дрожащим от обиды голосом сказал:
     -- Между прочим, Ленин так не  разговаривал с наро­дом. -- Повернулся и
пошел на выход совсем в другую сторо­ну. -- Все начисто забыли!
     -- Не туда, -- сказал секретарь. -- Вон выход-то!
     Лысый вернулся. Проходя мимо секретаря, горько про­шептал, ни к кому не
обращаясь:
     -- А кричим: "Коммунизм! Коммунизм!"
     Секретарь проводил его взглядом, потом повернулся к Сене.
     -- Кто это, не знаешь?
     Сеня пожал плечами.
     -- По-моему, это по-по-п-полезный человек.
     -- А ты чего сидишь тут?
     -- Я уже пошел, все. -- Сеня встал и пошел за лысым.
     Лысый  шагал серединой  улицы  --  большой,  солидный.  Круглая большая
голова его сияла на солнце. Сеня догнал его.
     -- Разволновался? -- спросил он.
     -- А  заелся  ваш секретарь-то!  --  сказал лысый, глядя  пря­мо  перед
собой. -- Ох, заелся!
     -- Он за-за-за...  это... зашился, а не  заелся. Мы  же  го-го-горим со
страшной силой!  Нам  весной еще т-т-три тыщи  гек­тар подвалили... попробуй
тут! Трудно же!
     -- Всем трудно, -- сказал лысый. -- У вас чайная далеко?
     -- Вот, рядом.
     --  Заелся, заелся  ваш секретарь, -- еще раз сказал лы­сый. -- Трудно,
конечно: такая власть в руках...
     -- У тебя на авторемонтном в го-го-го... -- начал Сеня.
     -- У меня там приятель работает, -- сказал  лысый. -- Завскладом. --  И
посмотрел сверху на Сеню.
     Сеня даже остановился.
     --  Ми-ми-милый  ты  мой, ка-к-к... это...  кровинушка  ты  моя! --  Он
ласково взял лысого за рукав. -- Как тебя зовут, я все забываю?
     Лысый подал ему руку.
     -- Евгений Иванович.
     -- Ев-в-ге-ге... Это... Женя, друг, выручи! Пару валов -- хоть плачь!..
А?  --  Сеня улыбнулся.  Глаза  его  засветились не­ожиданно  мягким, добрым
светом. -- Д-д-две бутылки став­лю. -- Сеня показал два черных пальца.
     Лысый важно нахмурился.
     -- Тебе коленчатых, значит?
     -- Ко-ко-ко... Ага.
     -- Пару?
     -- Парочку, Женя!
     -- Можно будет.
     Сеня зажмурился...
     --  В-в-в-великолепно!  Махнем  прямо сейчас? У меня мо­тоцикл. За  час
слетаем.
     -- Нет, сперва надо подкрепиться. -- Женя погладил свой живот.
     -- Ла-ла-лады! -- согласился Сеня. -- Вот и  чайнуха.  Пять  минут, эх,
пять мину-ут!..  --  пропел  он, торопливо  се­меня рядом с огромным  Женей.
Потом спросил: -- Ты сам, значит, городской?
     -- Был городской. Теперь в вашем районе ошиваюсь, в Соусканихе.
     -- Сразу видно, что го-го-го-городской, -- тонко заметил Сеня.
     -- Почему видно?
     --  Очень  ка-ка-к-красивый.  На сцене,  наверно,  выступа­ешь? -- Сеня
погрозил ему пальцем и пощекотал в бок. -- Ох, Женька!..
     Женя густо хохотнул, потянулся рукой к груди: хотел по­править галстук,
но вспомнил, что он в кармане, нахмурился.
     -- Бюрократ ваш секретарь, -- сказал он. -- Выступишь с такими...
     -- А ты где сам работаешь, Женя?
     -- По торговой.
     -- Хорошее дело, -- похвалил Сеня.
     Сели за угловой столик, за фикус.
     Сеня обвел повеселевшими глазами пустой зал.
     -- Ну кто там!.. Мы торопимся! По борщишку ударим? -- спросил он Женю.
     Женя выразительно посмотрел на него.
     -- Я лично устроил бы небольшой забег в ширину... С горя.
     Сеня потрогал в раздумье лоб.
     -- Здесь?
     -- А где же еще?
     -- Это... вообще-то тут нельзя...
     -- Везде нельзя!  --  громко и обиженно заметил  лысый. -- Знаешь, есть
анекдот...
     -- Ну ладно, я поговорю пойду.
     Сеня  встал и пошел к буфету. Долго что-то  объяснял  бу­фетчице, махал
руками, но говорил вполголоса. Вернулся к лысому, достал из-под полы пиджака
бутылку водки.
     -- "Ка-ка-калгановая" какая-то. Другой нету.
     Женя быстренько налил полный стакан, хряпнул, пере­косился...
     -- Не пошла, сволочь!
     Он налил еще полстакана и еще выпил.
     -- Ого! -- сказал Сеня. -- Ничего себе!
     -- От так. -- На глазах у лысого выступили светлые сле­зы. -- Выпьешь?
     -- Нет, мне нельзя.
     -- Правильно, -- одобрил лысый.
     Им принесли борщ и котлеты.
     Начали есть.
     -- Борщ как помои, -- сказал лысый.
     Сеня с аппетитом хлебал борщ.
     -- Ничего борщишко, чего ты!
     -- До чего же мы кричать любим! -- продолжал лысый, помешивая ложкой  в
тарелке. -- Это ж медом нас не корми, дай только покричать.
     -- Насчет чего кричать? -- спросил Сеня.
     -- Насчет всего. Кричим, требуем, а все без толку.
     Лысый  хлебнул еще две ложки,  откинулся на  спинку  сту­ла. Его как-то
сразу развезло.
     -- Вот ты, например, -- начал он издалека,  -- так назы­ваемый Сеня: ну
на кой тебе сдались эти валы? Они тебе нужны?
     Сеня, не прожевав кусок, воскликнул:
     -- Я ему битый час т-т-толкую, а он!..
     -- Я говорю: тебе! Лично тебе!
     -- Нужны, Женя.
     Лысый  поморщился,  оглянулся  кругом,  повалился  гру­дью  на  стол  и
заговорил негромко:
     --  Жизни-то никакой нету!.. Никаких условий! Законов понаписали -- во!
-- Лысый показал рукой высоко над по­лом. -- А все ж без толку. Пшик.
     -- Как это п-п-пшик? -- Сеня отложил ложку. -- Какие законы?
     --  А  всякие.  Скажем,  про алименты...  -- Лысый полез  под  стол  за
бутылкой, но Сеня перехватил ее раньше.
     -- Хватит, а то ты за-запьянеешь. Мы же за ва-валами по­едем.
     -- Валы!..  --  Лысого  неудержимо вело.  --  Они небось  на  "Победах"
разъезжают, командывают, а мы  вкалываем, валы достаем. Алименты вычитать --
это у них есть законы!.. Ра­венство!.. -- Лысый говорил уже во весь голос.
     Сеня внимательно слушал.
     -- Ешь! -- зло сказал он. -- Чего ты развякался-то?
     -- Не хочу есть, --  капризно  сказал лысый. -- И в ника­кой  коммунизм
вообще я не верю. Понял?
     -- По-по-почему?
     -- Потому. -- Лысый посмотрел на Сеню, пододвинул к себе тарелку и стал
есть. -- Тебе валы-то какие нужны? Ко­ленчатые?
     Сеня менялся на глазах -- темнел.
     -- Почему, интересно, в коммунизм не веришь? -- пере­спросил он.
     --  Ты только  не  ори,  -- сказал лысый.  -- Понял?  От...  А  валы мы
достанем.
     --  Вы-вы-вы...  --  Сеня  показал рукой  на дверь.  --  Выйди  отсюда.
Слышишь?!
     -- Чудак, -- миролюбиво сказал лысый. -- Чего ты разо­шелся?
     Сеня  грохнул кулаком по столу; один стакан подпрыгнул,  упал  на пол и
раскололся.
     Из кухни вышли повар и официантки.
     ... Сеня и лысый стояли друг против друга; лысый был на две головы выше
Сени; Сеня смотрел на него снизу гневно, в упор.
     --   Ты  не  очень  тут...  понял?  --  Лысый  трусливо  посмот­рел  на
официанток, усмехнулся. -- От дает!..
     Сеня толкнул его в мягкий живот.
     -- Кому сказано: выйди вон!
     -- Ты не  толкайся! Ты не  толкайся! А то я... Смотри у меня! --  Лысый
пошел к двери. Сеня -- за ним. -- Смотри у меня!
     -- Я тебя насквозь вижу, паразит!
     -- Дурак ты!
     -- Я т-т-те по-по-кажу...
     Около двери лысый обернулся, ощерился  и  небольно ткнул пухлым кулаком
Сеню в грудь. Прошипел:
     -- Прислужник несчастный! Обормот!
     Сеня отступил на шаг и ринулся головой на жирную гро­маду.
     Дверь с треском распахнулась.  Лысый вылетел  на крыль­цо и стал быстро
спускаться по ступенькам. Сеня успел до­гнать его и пнул в толстый зад.
     -- Де-де-деятель вшивый!
     -- Вот тебе, а не валы! -- крикнул снизу лысый. -- Дурак неотесанный!
     Лысый пустился  тяжелой рысью по улице, оглянулся на бегу, показал Сене
фигу.
     Сеня крикнул ему вслед:
     -- Я на тебя в  "Крокодил"  на-на-напишу, зараза! Пе-пе-пережиток!  Гад
подколодный!
     Лысый больше не оглядывался.
     Сеня вернулся в чайную, расплатился с официанткой, спросил ее на всякий
случай:
     -- У тебя на авторемонтном в го-го-городе никакого зна­комого нету?
     -- Нет. Чего с лысым-то не поделили? -- спросила офи­циантка.
     -- Я на него в "Крокодил"  на-н-напишу, -- сказал Сеня, еще не остывший
после бурной сцены. -- Он в Соусканихе работает... Я его найду, гада!
     На  короткое мгновение в глазах  Сени опять  встала ска­зочная  картина
заводского склада с  холодным мерцанием ко­ленчатых валов  на стеллажах -- и
пропала.
     -- А ни  у кого  тут из  ваших в  го-го-городе на  авторемонт­ном  нету
знакомых?
     -- Откуда?!
     Сеня  завел  мотоцикл  и  поехал к Макару Антипову.  Ма­ленькая  цепкая
фигурка на мотоцикле выражала собой одно несокрушимое стремление -- добиться
своего.
     Антипова он нашел в полеводческой бригаде, в вагончи­ке.
     Макар сидел на самодельном, на скорую руку сколочен­ном стуле,  пил чай
из термоса.
     -- Макар!.. -- с ходу  начал Сеня. --  Я здесь  по-по-погиб-ну,  но без
валов не уйду.  Ты что,  хочешь, чтобы я на тебя  в  "Крокодил" написал?  Ты
что...
     -- Спокойно, -- сказал Макар. -- Сбавь. В "Крокодил" -- это вас надо, а
не  меня.  --  Он достал  из кармана  засаленный блокнот, нашел чистый лист,
вырвал его и написал крупно:


     Антипов".

     Сеня оторопел.
     -- С-с-пасибо, Макарушка!..
     -- Только жаловаться умеете,  --  сердито сказал  Анти­пов. --  Хозяева
мне!.. Горе луковое!
     -- А-а! -- Сеня сообразил, чья могучая рука  вырвала  у Макара валы. --
Вот так, М-м-макар! А то ломался, по-по-понимаешь...
     Макар продолжал пить чай из термоса.
     Через  час Сеня  подлетел  к  двум  своим машинам, начал  отвязывать от
багажника валы.
     Оба шофера засуетились около него.
     -- Сеня!.. Милая ты моя душа! Достал?
     -- Вечером умоешься -- я тебя поцелую...
     --  Ло-ло-лоботрясы,  --  сердито  сказал  Сеня,  -- в "Кро­кодил"  вот
катануть  на  вас!..  --  Вытер запыленное  лицо  фу­ражкой,  сел на стерню,
закурил. -- Да-да-да... это... давайте живее!


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Вечером, в субботу, в клубе села Нового собрались об­суждать только что
полученную пьесу. Собралось человек двенадцать  -- участники  художественной
самодеятель­ности.
     Речь  держит Ваня Татусь, невысокий крепыш, често­любивый, обидчивый  и
вредный. Он в  этом  году окончил областную  культпросветшколу и  неумеренно
форсит. Он -- руководитель художественной самодеятельности.
     -- Я собрал вас, чтобы сообщить важную новость...
     --  К  нам  едет  ревизор? --  это  Володька Маров.  Володька  дружит с
медсестрой  Верой,  которая  нравится Ване  Татусю,  но  Ваня это  скрывает,
надеется, что Вера сама заметит гордого Ваню и покинет дубинистого Володьку.
Если  же  она  останется  с шофером  Володькой,  то  пусть  пеняет на  себя.
Основания  для того, чтоб она потом страдала  и раскаива­лась, --  будут.  А
Володька  знает  --  почувствовал, что ли, -- тайные помыслы  Вани и ест его
поедом. Для того и в само­деятельность записался. Медсестра Вера сидит здесь
же --  она  помешалась на  самодеятельности,  и  тем  еще  злит Ваню,  что с
такой-то любовью к драматическому искусству  не мо­жет, дурочка, сообразить,
что любить надо  --  режиссера. Интересно, о чем  они говорят с Володькой? О
поршнях?
     -- Маров,  острить будешь потом, --  Ваня понимает,  что не надо даже и
замечать-то Володьку, не то  что  вступать в  разговоры  с ним, но  не может
сдержаться -- старается тоже  укусить соперника. --  Мы получили  из области
пьесу.  Пьесу  написал  наш областной автор. Мы должны  ее отрепетиро­вать и
показать на областном смотре. Острит, Маров, тот, кто острит последним.
     -- Ослит, -- поправляет Володька.
     --  Вот  именно.  Надо  сначала отрепетировать  пьесу, а  по­том  будем
острить и смеяться...
     -- Как дети, среди упорной борьбы и труда...
     -- Перестань! --  сердито  прерывает  Вера. --  Про  что  пье­са, Ваня?
Женские роли есть?
     --  Пьеса из колхозной жизни, бьет по... --  Ваня заглянул в аннотацию.
-- Бьет по  частнособственническим интересам.  Автор  сам вышел из  народной
гущи, хорошо знает современную колхозную деревню, ее быт  и нравы. Слово его
крепко, как... дуга.
     --  Как  это -- из гущи? --  спросил Васька  Ермилов, по общему мнению,
дураковатый  парень,  любитель выпить, тоже шофер, дружок Володьки. Володька
привлек  его  с  со­бой  в самодеятельность,  чтобы  не скучно было. Васька,
гля­дя  на  своего  дружка, понял  так,  что  здесь  надо вовсю  ост­рить  и
подсмеиваться. -- Он что, алкаш?
     -- Вася, помолчи, ради бога! -- Вера гневно смотрит на Ваську.
     --  Но я недопонимаю: как это -- вышел из гущи?  Гуща -- это когда пива
на донышке остается.
     -- Кто про что, а вшивый все про баню, --  заметил  один женатый мужик,
который от семьи -- от детей! -- бегал репетировать пьески.
     -- А ты понимаешь?
     -- Из гущи -- значит, из низов, из простонародья.
     -- Простонародья теперь нет. Из рядовых колхозников, -- поправил Ваня.
     -- Так бы и писали, -- ворчит Васька. Он совсем не умеет шутить.
     --  Я бы  сказал так,  -- не унимается  женатый мужик, --  из трудового
крестьянства.
     Ходил еще  в самодеятельность один старик, Елистратыч,  вечный  шут. Он
среди молодых считался специалистом по вопросам старины, и все, что в пьесах
касалось кресть­янства, коллективизации, например, -- прямо касалось его: он
по сей  день жалел,  например, что многих и  многих  в  се­ле не раскулачили
тогда,   в   тридцатом  году.   Когда   сказали  "крестьянство",  Елистратыч
встрепенулся.
     -- Крестьян теперь тоже нет -- колхозники (он говорил: кольхозники).
     -- Ваня, женские роли есть? -- спросила нетерпеливая Вера.
     -- Помолчите, товарищи! -- строговато сказал  Ваня. -- Я сейчас коротко
расскажу  содержание  пьесы, и  вам станет все  понятно.  В  колхоз из армии
возвращается  хороший  па­рень  Иван Петров. Сначала он...  --  Ваня  читает
предисло­вие,   --   активно  включается   в   трудовую   жизнь   колхозного
крестьянства...
     -- Пожалуйста: колхозного крестьянства! -- воскликнул женатик.
     -- Трудового -- тоже можно говорить. Колхозное кресть­янство --  это  и
есть  трудовое. Продолжаю: активно  включа­ется в  трудовую жизнь,  но затем
женится... Есть, как види­те, женщины. Иначе, на ком же он женится?
     -- А может, он этот... как их? -- подает голос Васька.
     -- Ну дайте же  послушать-то! -- взмолилась  Вера. --  Идиоты,  честное
слово. Еще же ничего не ясно.
     -- Я предлагаю  так, -- поднялся женатик, -- кто вякнет не по существу,
того выводить.
     -- Ты эти замашки брось, -- советует Володька. -- Мы же  не в отделении
милиции.
     Женатик чего-то вдруг рассмеялся.
     -- А я же и не говорю, что -- приводить. Я говорю: вы-во-дить.
     -- Ваня, продолжай.
     -- Он женится и попадает  под  влияние тестя и тещи,  а потом  и  жены:
становится  стяжателем. Начинает  строить  се­бе дом,  обносит  его  высоким
забором... Пьеса называется "Крыша" над головой".  Крыша -- взято в кавычки,
потому что дом большой -- это уже не крыша. Ивану делают заме­чание -- чтобы
он поумерился. Иван  отговаривается матери­альным  стимулированием,  скрывая
под этим чисто кулац­кие взгляды...
     -- А отец с матрей его живые? -- встрепенулся опять Ели­стратыч.
     -- Всех удивляет: откуда  в нем  это?  Его  продергивают  в стенгазете,
молодежь из самодеятельности сложила о нем обличительные частушки... То, что
я и предлагал сделать с Ивановым, но меня не поддержали.
     -- Иванов -- трудяга.
     -- А  этот?  Вопрос: в  чью пользу трудяга?  В  общем, озор­ные девчата
исполняли эти  частушки с клубной сцены; в за­ле -- веселая реакция. Но Иван
не унимается. Тогда его  разбирают на колхозном собрании. Один за другим  на
трибуну  поднимаются  колхозные активисты,  бывшие товарищи  Ивана,  пожилые
колхозники  -- суд их  суров, но справедлив.  Все  разъясняют Ивану, что он,
возводя  над  собой  так назы­ваемую  крышу,  тем  самым  отгораживается  от
коллектива...  То  есть, под  крышей надо  понимать забор. Крыша -- тире  --
забор. Это понятно?
     -- А какую позицию занимает жена? -- это все Вера.
     --  Там  же  сказано:  действовали  совместно,  --  сказал  женатик. --
Групповая.
     Елистратыч вспомнил народную мудрость:
     -- Муж да жена -- одна сатана.
     -- Она тоже присутствует на собрании?
     --  И только тут, на собрании,  -- продолжает Ваня, -- Иван осознает, в
какое   болото  затащили  его  тесть  с  тещей.  Он  срывается  и  бежит   к
недостроенному дому...  Дом уже  он подвел под крышу.  Он подбегает к  дому,
трясущимися  ру­ками  достает спички... -- Ваня понизил голос, помолчал... И
дал: -- И -- поджигает дом!
     Никто не ждал этого.
     -- Как?
     -- Сам?
     -- Он что?..
     -- Эт-то он... А пожарка в деревне есть?
     Вера потрясена пьесой.
     -- Это трагедия, да? Вань?
     -- Если не трагедия, то... во всяком случае, социальная драма.
     --  А  мы  чего-нибудь   будем  жечь?  --  интересуется  один  любитель
пиротехники.
     -- Да, товарищи, -- продолжает довольный Ваня, -- он сам поджигает дом,
который сам, собственными руками ру­бил в неурочное время.
     --  Дом-то  сгорел?  -- спрашивает Володька, задетый  за  живое Ваниным
торжеством. Ему не верится, чтобы в со­временной пьесе сгорел дом.
     -- Когда дело-то  происходит? -- женатик тоже не  пони­мает, как это --
дом поджигает. -- Летом?
     -- Спокойно, спокойно, -- говорит артист Ваня. -- Он поджигает  дом, но
колхозники... Тут самый  накал пьесы. Развязка. Обратите внимание, как автор
подходит  к фина­лу --  резкими  мазками! Иван срывается с  места и с криком
"Подонки! Куда они меня завели?!" выбегает с собрания. Жена...
     -- Он же уже выбежал.
     -- Жена бросается за ним.
     -- Он же уже выбежал!
     -- Через некоторое  время бледная жена прибегает на соб­рание...  В это
время  собрание перешло  к  другому  вопросу.  Жена врывается  на собрание и
кричит срывающимся голо­сом: "Скорее! Он поджег дом!" Колхозники срываются с
места и бегут к новому дому. Один старик... Здесь мы будем отталкиваться  от
деда  Щукаря. Этот  старик  бежит совсем в  другую  сторону --  к дому тестя
Ивана.  И  кричит  за  кулиса­ми:  "Вы  горите  или нет?!"  Это  уже элемент
трагикомедии. Мы всю пьесу будем решать в трагикомическом ключе.
     -- Но дом-то сгорел? -- опять спрашивает Володька.
     --  Дом  спасают  колхозники.  Ивану  объяснили,  что  дом  пойдет  под
колхозные ясли. Иван сам принимает участие в тушении пожара и все повторяет:
"Подонки! Куда они меня завели!"
     -- Это про кого он? -- не понял Васька.
     -- О, боже мой! Да про тестя с тещей, неужели непо­нятно?
     -- Сильная пьеса!
     -- И все? Конец? -- спрашивает Володька.
     -- В  конце  Иван, смущенный,  но  счастливый,  подпи­сывает  вместе  с
другими парнями и девчатами обязательст­во: сдать ясли к Новому году.
     -- А где он жить будет? -- это Володька
     -- Поживет пока  у тестя... -- начал было Ваня, но, спо­хватился: герой
только что крыл тестя и тещу "подонка­ми". -- Найдет, где жить.
     -- Где?
     -- А тебя что, не устраивает идея пьесы?
     -- Идея-то меня устраивает. Я спрашиваю, где он жить будет?
     -- А по-моему, тебя сама идея не устраивает.
     -- Ты мне политику не шей. Я спрашиваю, где он жить бу­дет?
     Женатику надоели эти пререкания двух ухажеров.
     -- Допустим, он себе еще домик срубит -- поменьше. До­волен?
     -- На какие же такие деньги: один дом рубит, другой?..
     -- Другой -- это уже за кадром, -- резко сказал Ваня. -- Другой нас уже
не интересует. Перед нами -- пьеса, и надо относиться к ней профессионально.
Но, по-моему, тебя и первый дом не устраивает...
     -- На первое время к тестю пойдет, -- сказал женатик.
     -- Да не пойдет он к тестю! -- взорвался Васька. -- Вы что? У них после
этого  ругань  пойдет  несусветная.  Ведь  он  же  помогал  ему рубить  дом?
Тесть-то?  Откуда  у солдата  день­ги? Тесть помогал... А  зять --  то хотел
спалить этот дом,  то под ясли  отдал. И что, тесть  после этого скажет ему:
"Спа­сибо тебе, зятек?"
     -- Не меряй всех на свой аршин.
     -- Вот тесть-то меня меньше всего волнует, -- жестко сказал Ваня.
     Женатик встал.
     -- Здесь просто хотят подсунуть  другую идейку!  -- и сел.  Он не любил
Володьку за длинный язык.
     --  Дальше?  -- спросил Володька. --  Что ж ты замолчал? Какую  идейку?
Говори.
     Женатик встал.
     -- Здесь просто хотят проявить сочувствие тестю.
     -- Кулаку-тестю, -- уточнил Ваня.
     Наступила нехорошая тишина.
     --  Предлагаю  вывести Марова из состава драмкружка, -- сказал женатик.
-- И Ваську тоже. Они не репетируют, а только зубоскалят.
     -- А меня за что? -- обиделся Васька.
     -- Нет, Ваську, не надо, -- пожалел пиротехник. -- Он одумается.
     Раздались еще голоса:
     -- Васька -- безотказный труженик. Он только -- на пово­ду у Марова.
     Женатик предложил другое:
     --  Поставить  Ваське на вид. И  предупредить: пусть не зло­употребляет
спиртными напитками.
     --  Вот  за  это  стоит! -- подхватил Елистратыч. --  Это -- стоит.  По
праздникам --  это другое  дело. Но ты,  Васька, и  в будни -- нет-нет -- да
огреешь. А ты -- на машине, недолго и до аварии.
     --  Совсем надо прекратить! -- подала голос  библио­текарша, женщина  в
годах, но очень миловидная.
     --  Нет,  совсем-то...  как,  поди-ка,  совсем-то?  --  усом­нился  сам
Елистратыч. -- Он же мужик...
     Но тут взорвался женатик:
     -- Ну и что,  что мужик? А спросите его: что  за причина, по которой он
пьет? Он не ответит.
     Тучи сгущались.
     -- По праздникам все пьют, -- вякнул Васька. -- А я что, рыжий?
     -- В общем так, -- подвел Ваня, -- Двое  упорствуют, двое настаивают на
своем. Ставлю на голосование: кто за то, что­бы...
     В  это время через  зал  прошла  и села на первый  ряд Вдовина  Матрена
Ивановна, пенсионерка,  бывшая  завотделом культуры райисполкома,  негласный
шеф и радетель художественной самодеятельности.
     -- Здравствуйте, товарищи! Ну, как дела?
     -- Обсуждаем пьесу, Матрена Ивановна.
     -- Так, так.
     -- Выяснилось, что идея пьесы не всех устраивает.
     --  Как  так? -- удивилась Матрена Ивановна.  -- Я чита­ла  --  хорошая
пьеса. А кому не нравится идея?
     -- Мне идея нравится, -- заговорил Володька, с пре­зрением  поглядев на
Ваню, -- только я не знаю, где он жить будет...
     -- Кто?
     -- Солдат.
     -- Какой солдат?
     --  Герой  пьесы,  Матрена  Ивановна,  --  пояснил Ваня. -- Надо  яснее
выражаться, Маров. Он уже давно не солдат.
     --  Я уж испугалась: как  это --  где  будет жить солдат? Вы­ражайтесь,
действительно, яснее.  А то ведь  можно  подумать, что  у нас солдатам  жить
негде. А почему идея не нравится?
     -- Да вот... ставят двусмысленный вопрос: где будет жить Иван?
     --   Ты  мне   --  не   двусмысленный!   --  разозлился  Володь­ка.  --
Двусмысленный... Вопрос самый обыкновенный.
     -- Ну, ну?
     -- Дом он отдал под ясли, к тестю он после всего не  пой­дет...  Где же
он жить будет?
     --  Ну,  нашли о чем спорить!  Петухи. Жилье ему выделит колхоз. Обязан
выделить. Человек отдал дом под ясли...
     -- В пьесе-то этого нет.
     Вдовина подумала.
     --  А вот тут, возможно,  что  и упущение  автора.  Вот что, ребята:  я
свяжусь с автором по телефону,  попрошу  его  до­бавить насчет  жилья. А то,
действительно,  можно  не так  по­нять... Можно понять, что его оставили  на
произвол судьбы. Я попрошу его  уточнить с жильем. О том,  что мы  взяли его
пьесу  я ему  звонила,  он поздравляет  нас и  передает  всем  привет.  Дело
серьезное, ребятки. Как говорят  охотники: есть шанс  убить медведя. Если мы
займем первое место на смот­ре...
     Тут все загалдели.
     -- То что тогда, Матрена Ивановна?
     -- Ой, ну скажите?..
     -- Матрена Ивановна, скажите!
     -- Звание народного театра?
     -- Ну, за один спектакль...
     -- Как сделать!
     -- Нам устроят турне по области?
     Вдовина, улыбающаяся, захлопала в ладоши.
     -- Тихо, ребятки, тихо!
     -- Ну скажите, Матрена Ивановна!
     -- Нет, нет, даже не просите, -- Вдовина улыбалась. -- Не будете знать,
лучше  будете работать.  Вот так.  Это и  педа­гогичнее  будет.  За  работу,
друзья!
     В клуб вошла девушка с почты.
     --  Матрена Ивановна, вам  телеграмма. Я была у вас  до­ма,  там никого
нет...
     Матрена Ивановна надела очки, прочитала телеграмму.
     -- Какое совпадение, -- сказала она. -- Только что о нем говорили...
     -- От автора?
     -- Да. Он пишет: "Песню "Мой Вася" снимите. Точка.  Ге­роиня поет: "Вот
кто-то  с  горочки  спустился".   Точка.  Желаю  удачи.  Красницкий".  Болит
ретивое-то -- думает.
     -- А она разве поет там? -- спросил Ваня.
     -- Кто?
     -- Героиня-то. Она же у нас не поет.
     -- Да, верно... Я  не  помню,  чтобы  она  у  нас  пела.  Он, на­верно,
перепутал пьесы. Где-нибудь ставят еще его пьесу... Конечно, он перепутал. Я
буду звонить, все выясню. А те­перь -- за работу друзья. За работу!


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Ехали краем леса.
     Телега  катилась  по  пыльной  дороге, подскакивала на  кор­невищах;  в
передке телеги звякала какая-то железка.
     Солнце клонилось  к закату,  а было жарко.  Было душно. Пахло  смольем,
пылью и земляникой.
     В телеге двое: мужчина и женщина. Примерно одних лет -- под тридцать.
     Женщина сидит впереди,  у  грядушки, правит. Мужчина лежит за ее спиной
на охапке зеленой травы, смотрит вверх, в безоблачное небо, курит.
     Молчат.
     Женщина, склонив  голову, постегивает концом вожжей по  своему  сапогу.
Думает о чем-то.
     Ехали со  станции  уже часа  два. Поговорили  о  здешних краях, о том о
сем... И замолчали.
     Рослый  гнедой  мерин бежит ровной неторопкой  рысью. Фыркает,  звякает
удилами... Женщина время от  времени поднимает  голову,  дергает  вожжами  и
говорит лениво:
     -- Но-о!.. Уснул?
     Гнедко  косит  назад  фиолетовым  глазом,  навостряет  ухо, но рыси  не
прибавляет. Женщина опять склоняет голову и похлестывает  по голенищу сапога
скрученным  концом  вож­жей.  Когда  телега  наклоняется в ее  сторону,  она
упирается руками сбочь себя и подвигается немного  в глубь телеги.  При этом
белая  кофточка плотно облегает  ее  спину.  Мужчина по­ворачивает  голову и
подолгу  напряженно  смотрит на женщи­ну, на красивую  шею ее,  на маленькие
завитушки русых волос около ушей. Потом опять курит и глядит вверх.
     С неба  льются мелко  витые серебристые  трели жаворон­ков.  В  горячем
воздухе висит несмолкаемый сухой стрекот кузнечиков.  Вокруг --  в  лесу,  в
поле -- покой. Покой и горя­чая истома на всем.
     Мужчина сел, бросил окурок на дорогу, закурил новую.
     -- О чем думаете? -- спросил он.
     -- Так.  Ни о чем, -- негромко ответила женщина, про­должая постегивать
вожжами по сапогу.
     Мужчина откинул с высокого красивого лба льняную прядь волос, сел рядом
с женщиной. Она посмотрела на не­го. Глаза у нее серые, ясные.
     -- А  жаркий  денек.  Я  не  предполагал, что у вас такая жара  бывает.
Сибирь все-таки.
     -- Бывает, -- отозвалась женщина и дернула вожжи.
     Мужчина глубоко затянулся... Над  головой его колыхну­лось тонкое синее
облачко и растаяло.
     -- А вы что, специально встречать на вокзал ездите?
     -- Нет, мы врачиху свою ждали, а  она чего-то не приеха­ла. --  Женщина
опять повернулась к попутчику.
     Тот поспешно отвел от нее глаза... Потянулся, сказал с чувством:
     -- А вообще хорошо тут у вас! Благодать!
     -- Хорошо, -- просто согласилась женщина и посмотрела далеко в поле.
     -- Только скучно, наверно? А? -- Мужчина улыбнулся.
     -- Кому как. Нам не скучно. Чего скучать?
     -- Так уж не скучно? -- Мужчина все улыбался.
     Женщина шевельнула покатыми плечами.
     -- Нет.
     -- Ну, как же нет!
     Женщина посмотрела  на  него,  непонятно усмехнулась и  снова принялась
было постегивать вожжами по сапогу.
     -- У вас муж-то есть? -- спросил вдруг мужчина.
     Женщина оглянулась.
     -- Нету. А что?
     -- Да так. Я почему-то так и подумал.
     Женщина прищурила в  усмешке  ясные  глаза --  они стали хитрые. Яркие,
по-девичьи сочные губы  ее  чуть приоткры­лись, чуть приспустились  уголками
книзу.
     -- Почему же?
     -- Не знаю. Угадал, и все. Разошлись?
     -- Ну допустим.
     -- Из-за чего?
     Женщина отвернулась. Ей не хотелось говорить об этом.
     -- Так, -- сказала она. -- Из-за дела.
     -- М-да... -- Мужчина опять поправил волосы. -- Бывает.
     Некоторое время молчали.
     -- Ну и как же теперь? -- спросил мужчина.
     -- Что?
     -- Как... жизнь-то вообще?
     Женщина, не оборачиваясь к нему, усмехнулась.
     -- Ничего.
     --  Ничего  -- это,  знаете, пустое  место. --  Мужчина  за­смеялся. --
Ничего -- это ничего.
     -- Господи!.. -- Женщина качнула головой и посмотрела в глаза мужчине.
     Тот перестал смеяться... Какое-то время смотрели друг на друга --  один
пытливо, другая с  дурашливым  удивлением. И вдруг  засмеялись.  У женщины в
серых глазах заискрились крохотные, горячие огоньки.
     -- Чего вы смеетесь, а?.. Нет, вы скажите!.. Чего вы?.. -- показывая на
женщину пальцем, спрашивал мужчина и сам радостно смеялся.
     -- Смешинка  в  рот попала.  --  Женщина отвернулась  и вытерла платком
глаза. И уже серьезно спросила: -- Вы зачем к нам? Уполномоченный, что ли?
     Мужчине жалко было, что они перестали смеяться. Он бы посмеялся еще.
     -- Художник я, -- сказал он. -- На натуру еду. Рисовать.
     Женщина с интересом посмотрела на него.
     -- Что? -- спросил художник.
     -- Ничего. У нас в клубе тоже художник есть.
     -- Да?.. --  Художник не нашел, что сказать о том худож­нике, который у
них в клубе, кивнул головой. -- Художников много.
     -- А вы кого рисуете?
     -- А все. Тебя... вас могу. Хотите?
     Женщина улыбнулась.
     --  Ну, меня-то... чего меня? А вот у  нас виды шибко хо­рошие есть. На
реке. Иной раз придешь по воду утром  и глаз не отведешь -- до того красиво!
Сама думала: вот бы нарисо­вать.
     -- Не пробовала?
     -- Да уж... Вы правда посмотрите те места. Только рано надо. А скажите:
рисовать учат, что ли, или это уж с рожде­нья в человеке заложено?
     -- И с  рожденья,  и  учат... Учиться долго надо...  --  Худож­нику  не
хотелось говорить об этом. --  Ты вот расскажи лучше,  как ты живешь? --  Он
вдруг спрыгнул с телеги, пошел рядом. Улыбался, смотрел на женщину -- А? Как
ты живешь вот в этом раю?! -- Он раскинул руки, оглянулся кругом.
     Женщина улыбалась тоже.
     -- Хорошо живу.
     Мужчина вздохнул всей  грудью...  Отбежал в сторону, со­рвал  несколько
пыльных теплых цветков, догнал телегу, по­дал цветы женщине. Та приняла их с
благодарной улыбкой.
     --  Кукушкины  слезки  называются, -- сказала  она, береж­но  складывая
цветы  в  букетик. -- Нету  ей своего  гнездышка, она  плачет. Где  слезинка
упадет, там цветок вырастет.
     -- Нравятся?  -- Художник прыгнул на телегу.  Прыгая, задел  рукой сгиб
колена женщины, метнул в ее сторону бы­стрый взгляд...
     Женщина поправила  юбку  и продолжала складывать бу­кетик. На  короткое
мгновение в  глазах художника встала картина: здоровая, красивая,  спокойная
женщина бережно  складывает маленький букет из нежно-голубых скорбных цветов
-- кукушкины слезки. Но властное сильное чувство, как горячая волна, окатило
его с  головой...  Картина пропала. Все в мире,  вокруг, представилось вдруг
ярким, скоропрехо­дящим, смертным.
     -- Вообще что жизнь? -- громко заговорил  он. -- Все кончится -- и все!
-- Он  глядел на женщину  -- ждал,  что  она  поймет  его. --  Ну сделаем мы
какое-то  свое дело,  то  есть  бу­дем  стараться!..  -- Художник  досадливо
поморщился -- слова были глупые, мелкие. -- Черт возьми!.. Ты понимаешь?  Ну
сделаем  -- ну и что? А всю жизнь будем себя за горло дер­жать! Такие  уж...
невозможно хорошие мы,  такие  уж... А  по­смотри -- лес, степь, небо... Все
истомилось!  Красотища! Любить надо, и все! Любить, и все! Все  остальное --
муть.  -- Он  как  будто  спорил  с кем,  доказывал --  говорил  запальчиво,
взмахивал рукой... И смотрел на женщину. Ждал.
     Она внимательно слушала. Она хотела понять. Мужчина тронул ее за руку.
     -- Ну, что смотришь? Не  понимаешь  меня?  -- Положил руку на ее мягкое
плечо, хотел привлечь к себе.
     Женщина резко вывернула плечо, в упор,  до обидного спокойно, просто --
как по лицу ударила -- глянула на него. Сказала чужим резким голосом:
     -- Понимаю. -- И отвернулась.
     Художник отдернул руку -- точно обжегся... Растерянно улыбнулся.
     --  О!..  О, какие мы!  --  Помолчал, глядя на женщину, по­том  сердито
сказал: -- Поживем... и нас не будет. И все. Во­обще к черту все! -- устало,
с тихой злобой добавил он. Под­нял ноги  на телегу, лег  и  уткнулся лицом в
пахучую траву.
     Долго ехали так.
     Звякала  в передке телеги железка. Фыркал Гнедко. В ле­су,  пронизанном
низким солнцем, звенели хоры птиц. Нечто огромное, светлое, мягко  ступая по
травам, шагало по земле.
     Женщина раза два оборачивалась назад, смотрела на своего попутчика. Тот
не шевелился. На узкой спине  его,  под дорогой  шелковой  рубашкой, торчали
острые лопатки. Около уха, на виске, трепетно пульсировала голубая жилка.
     -- Сколько времени сейчас? -- спросила женщина.
     Мужчина сел, глядя вперед, на дорогу, тихо сказал:
     --  Вы это...  извините  меня.  Наговорил я тут, самому тош­но.  --  Он
нахмурился, ослабил галстук, глянул  на женщину... Она тоже смотрела на него
внимательно, точно изучала.
     -- Ничего,  -- сказала она, и  уголки губ ее дрогнули в насмешливой, но
какой-то  очень  доброй, необидной улыбке.  -- И лес, и  поле  -- все  в ход
пошло?
     Мужчина тоже смущенно улыбнулся.
     -- В том-то и дело -- философия сразу нашлась! -- Он провел  ладонью по
лицу. -- Как ворованного хлеба поел.
     -- Шибко-то не казнись. Все вы... только дай волю.
     Мужчина достал портсигар, закурил. Обхватил длинны­ми руками голенастые
ноги  и  задумался. У  него был  вид не­приятно изумленного  и  подавленного
человека.
     -- Все?
     -- А то?..
     -- Да нет, не все, конечно. Долго нам еще ехать?
     -- Километра два.
     -- Не все... зря ты так, -- повторил мужчина.
     Женщина ничего на это не сказала.
     Лес кончился. Дорога пошла полем, в хлебах.
     Тихо опускался  вечер.  По земле  разлилась  мягкая задум­чивая грусть.
Ударили первые перепела.
     Мужчина курил, смотрел на четкий, правильный про­филь женской головы.
     -- Хорошая ты, -- вдруг сказал он просто. -- Тебя как зовут?
     -- Нина.
     -- Хорошая ты, Нина.
     --  Да уж... --  Женщина  не  обернулась к  нему; в  голосе  ее были  и
смущение, и радость, тихая, не забытая еще радость недавних лет.
     -- Я тебя рисовать буду
     -- Как это? -- Нина повернулась к нему и тотчас отверну­лась.
     -- Ну... про тебя... Картина будет называться "Кукушки­ны слезки".
     -- Господи! -- только и сказала Нина.
     Немножко помолчали.
     -- А тебя как зовут? -- спросила Нина.
     -- Сергей.
     -- Жить-то где будешь?
     -- Не знаю...
     --  У нас можно. Мы вдвоем с мамой, а дом большой. По­ловина  все равно
пустует. У реки как раз... Сергей помолчал.
     -- Мне, понимаешь... это... Ты обиделась?
     -- Ну и ладно. И хорошо, что стыдно. -- Она наклонилась вперед и огрела
мерина вожжами. Телега дернулась и громко застучала по дороге.
     -- Нина! -- позвал художник.
     -- Ну... -- Нина упорно не оборачивалась к нему.
     -- Ты обиделась?
     -- Да  ладно!.. На вас на всех обижаться -- обиды не  хва­тит.  Не надо
больше про это говорить. Вон Березовка наша.
     Впереди  показалась  деревня.  Ранняя  заря  окрасила  кры­ши  домов  в
багровый  цвет,  и  они  неярко,  сильно  тлели   по­среди  молодого  золота
созревающих хлебов.
     -- Нарисовал бы вот такой  вечер? -- спросила  Нина. -- Видишь, красиво
как.
     -- Да, -- тихо сказал художник. Помолчал и еще раз ска­зал: -- Да.
     Хорошо было, правда.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     На реке Катуни, у деревни Талица,  порывом ветра сорва­ло паром. Паром,
к счастью, был пустой. Его отнесло до бли­жайшей отмели и шваркнуло о камни.
Он накрепко сел.
     Пора была страдная. В первые же три часа на той стороне  реки скопилось
машин двадцать с зерном. И подъезжали и подъезжали новые. И подстраивались в
длинную вереницу "ЗИЛов", "ГАЗов"...  В объезд  до  следующего  парома  было
километров триста верных. Стояли. Ждали.
     Председатель Талицкого сельсовета Трофимов  Кузьма, надрываясь, орал  в
телефон:
     -- А что я-то сделаю?! Ну!.. Да  работает же бригада!  А?  Всех послал,
конечно!.. А  я-то что могу?! -- Бросал трубку и горько  возмущался: -- Нет,
до чего интересные люди!
     Тут же,  в сельсовете, сидела  молоденькая девушка из приезжих и что-то
строчила в блокнот.
     -- Я с факультета журналистики,  Леля Селезнева, --  представилась она,
когда пришла. -- А сейчас я к вам из кра­евой газеты. Что вы предприняли как
председатель сельсове­та? Конкретно!
     Замученный Трофимов посмотрел  на  нее,  как  на  теле­фонный  аппарат,
закурил и сказал:
     -- Все предприняли, милая девушка.
     Леля села в уголок, разложила  на коленках блокнот  и принялась писать.
Она  была  курносая,  с  красивыми темны­ми глазами, с короткими волосами, в
непомерно узкой юбке.
     Трофимов все кричал в телефонную трубку. Леля строчи­ла. Потом Трофимов
вконец озверел, бросил трубку, встал, злой и жалкий.
     -- У  меня будет такая просьба, -- обратился он к  Леле. --  Кто  будет
звонить, говорите,  что я уехал  на  реку. Когда сде­лают  паром -- черт его
душу знает.
     Леля села к аппарату и стала ждать звонка. Телефон за­звонил скоро.
     -- Да, -- спокойно сказала Леля. -- Слушаю вас.
     -- Кто это?
     -- Это Талицкий сельсовет.
     -- Трофимова!
     -- Трофимов ушел на реку.
     -- Купаться,  что  ли?  -- Человек на  том конце провода  не  был лишен
юмора.
     Леля обиделась.
     -- Между прочим, момент слишком серьезный, чтобы так дешево острить.
     Человек некоторое время молчал.
     -- Кто это говорит?
     -- Это Леля Селезнева с факультета журналистики. С кем имею честь?
     Человек на том конце положил трубку. Пока он нес ее  от уха до рычажка,
Леля услышала, как он сказал кому-то:
     -- Там факультет какой-то, а не сельсовет.
     У  Лели пропало желание отвечать  кому бы то ни  было. Она опять села в
уголок  и продолжала  писать  статью под на­званием  "У  семи нянек дитя без
глазу".  Еще в районе  она  узнала,  что в Талице сорвало паром и что на той
стороне ско­пилось  огромное  число  машин с хлебом.  Узнала  она также, что
талицкий  паром  обслуживают три  района  и  заменить  старый трос,  которым
удерживался паром, новым никто, ни один из районов, не догадался.
     Опять  звонил телефон, Леля не брала трубку. Она дошла до места в своей
статье,  где  описывала  председателя  Трофи­мова.  "...  Это  один  из  тех
работников  первичного звена  аппарата, которые  при первом  же  затруднении
теряются и "выхо­дят в коридор покурить".
     Статья была злая. Леля не жалела ярких красок. Ювеналов бич свистел над
головами  руководителей трех районов. Зато,  когда  она дошла до  места, где
несчастные  шоферы,  собравшись  на  той  стороне у берега,  "с немой тоской
смотрят на неподвижный паром", у Лели на глаза навернулись слезы.
     Телефон звонил и звонил.
     Леля писала.
     В сельсовет заглянула большая потная голова в очках.
     -- Где Трофимов?
     -- Ушел к парому.
     -- Я сейчас только с парома. Нету его там.
     Голова с любопытством разглядывала девушку.
     -- Я извиняюсь, вы кто будете?
     -- Леля Селезнева с факультета журналистики.
     -- Корреспондентка?
     -- Да.
     -- Приятно познакомиться.  --  В комнату вошел  весь че­ловек, большой,
толстый, в парусиновом белом костюме, протянул Леле большую потную  руку: --
Анашкин. Замести­тель Трофимова.
     -- Что с паромом?
     -- С паромом-то? -- Анашкин грузно сел на диван и мах­нул рукой, причем
так,  что  можно  было  понять: нашумели  только,  ничего особенного  там не
произошло. -- Через часок  сделают. Канат лопнул. Фу-у!..  Ну  как, нравится
вам у нас?
     -- Нравится. Значит, паром скоро сделают?
     --  Конечно. --  Анашкин  вопросительно  посмотрел на Лелю.  --  Вы где
остановились-то?
     -- Нигде пока.
     --  Так не годится, -- категорично  заявил Анашкин. --  Пойдемте, я вас
устрою сначала, а потом уж пишите про нас, грешных. Как вас, Лиля?
     -- Леля.
     -- Леля... -- Анашкин молодо поднялся с дивана. -- Хо­тел дочь свою так
назвать... но... жена на дыбошки стала. Красивое имя.
     -- Я не понимаю...
     --  Хочу устроить  вас  пока. Пойдемте ко мне, например...  Посмотрите:
понравится -- живите сколько влезет.
     -- Я  сейчас не  могу.  Вообще я хотела  уехать  сегодня  же.  Если  не
удастся, я  с  удовольствием  воспользуюсь вашей лю­безностью. А  сейчас мне
нужно дописать вот это. -- Леля по­казала на блокнот.
     -- Понимаю, -- сказал Анашкин. -- Жду вас.
     -- До свиданья.
     Анашкин вышел. Он понравился Леле.
     Зазвонил телефон.
     Леля взяла трубку.
     -- Слушаю вас.
     -- Я просил Талицу, -- сердито сказал густой сильный голос.
     -- Это и есть Талица. Сельсовет.
     -- Где председатель ваш?
     -- Не знаю.
     -- Кто же знает? -- Бас явно был не в духе.
     Леле это не понравилось.
     -- Председатель не обязан сидеть здесь с утра до ночи. Вам понятно?
     -- Кто это говорит? -- пророкотал удивленный бас.
     Леля на одну секундочку замешкалась, потом отчеканила:
     -- Это Леля Селезнева с факультета журналистики.
     -- Что же вы налетаете на старых знакомых, Леля с  фа­культета?  -- Бас
потеплел,  и Леля узнала его:  секретарь  рай­кома  партии  Дорофских  Федор
Иванович. Это он три часа назад рассказал ей всю историю с паромом.
     -- Так что же там с паромом-то, Леля? -- поинтересовал­ся секретарь. --
Вы там ближе теперь...
     Леле  сделалось  очень   хорошо  оттого,  что  ее  совершенно  серьезно
спрашивают о том, чем обеспокоены сейчас все на­чальственные головы района и
что  она  ближе  всех  сейчас  к  месту происшествия.  Леля  даже  мимолетно
подумала,  что  надо  будет   узнать,  давно  ли  Дорофских  работает  здесь
секре­тарем и стоит ли его вставлять в разгромную статью.
     -- С паромом следующее: через час он будет готов! -- вы­палила Леля. --
Там, оказывается, порвался канат...
     -- Да что  вы? -- Секретарь несказанно обрадовался.  --  Это  серьезно,
Леля? Милая вы моя!.. Вот спасибо-то!
     -- Не мне спасибо, а бригаде плотников.
     -- Ну, понятно! Вот напишите о ком! Ведь они почти чудо сотворили!..
     --   Да,  --  сказала  Леля  и  положила  трубку.  Закрыла  блок­нот  с
недописанной статьей и вышла из сельсовета.
     Неподдельная радость в голосе  секретаря  райкома, готов­ность Анашкина
устроить ее  немедленно,  а  главное, что  паром скоро сделают, --  все  это
повернуло ей мир другой стороной -- светлой.
     "Громить легко.  Но  это еще  никогда  по-настоящему не  действовало на
людей", -- думала Леля.
     ... Бригада  плотников, семь  человек,  работала на  пароме  уже девять
часов подряд.
     Когда Леля переправилась к ним на лодке, у них был перекур.
     -- Здравствуйте, товарищи! -- громко и весело сказала Леля.
     Днище и бок одного баркаса проломлены: паром сидел, круто накренившись.
Леля  ступила на покатый настил палу­бы и смешно взмахнула руками. Кто-то из
бригады негромко и необидно засмеялся.
     -- Поздравляю вас, товарищи! -- прибавила Леля без ве­селости.
     В бригаде некоторое время молчали. Потом бригадир, очень старый человек
с крючковатым носом, сухой и жилис­тый, спросил:
     -- С чем, дочка?
     -- С  окончанием  работы. Я  из краевой газеты к вам.  Хочу  написать о
вашем скромном подвиге...
     Молодой здоровенный парень, куривший около рулевой будки, бросил окурок
в реку и весело сказал:
     -- Начинается! -- И посмотрел  на Лелю так, точно ждал,  что она сейчас
выгнется колесом и покатится по палубе, как в цирке.
     Леля растерянно смотрела на плотников.
     --  Нам до  окончания-то еще ое-ей сколько!  Он еще  пока  на  камушках
сидит, -- пояснил бригадир. -- Его еще зашить надо, да  выкачать водичку, да
оттащить... Много работки.
     -- Как же... Мне же сказали, что вам тут осталось на час работы.
     -- Кто сказал?
     -- Толстый такой... в сельсовете работает...
     -- Анашкин. -- Плотники понимающе переглянулись.
     Бригадир так же обстоятельно, как объяснял  о пароме, ровным, спокойным
голосом рассказал про Анашкина:
     --  Это он  хочет  свой грех  замазать. Он  у нас председате­лем долгое
время был, так?.. А денюжки, которые на ремонт парома были отпущены, куда-то
сплыли. Теперь он беспоко­ится: боится -- вспомнят. Ему это нежелательно.
     Леля откинула со лба короткие волосы.
     --  Ему этот  факт выйдет боком, -- серьезно сказала она. --  Сигаретка
есть у кого-нибудь?
     Здоровенный парень весело посмотрел на своих товари­щей.
     -- Махорки можно, -- неуверенно предложил один плот­ник и оглянулся  на
старика  бригадира, желая, видимо, по­нять:  не  глупость ли  он делает, что
потакает молоденькой де­вушке в такой слабости?
     Но бригадир молчал.
     -- Могу "Беломор-канал" удружить, -- сказал здоровен­ный парень, Митька
Воронцов,  с готовностью подходя к де­вушке. Ему  хотелось почему-то,  чтобы
Леля выкинула что-нибудь совсем невиданное.
     -- Спасибо,  -- Леля  так просто взяла  у Митьки  папироску, так просто
прикурила и затем посмотрела на плотников, что  ни у кого не повернулся язык
сказать что-нибудь.
     -- Давай, ребята, -- негромко сказал бригадир, поднимаясь.
     Леля отошла  от борта  парома и  стала  смотреть  на  ту  сторону, где,
выстроившись в длинный ряд, стояли грузовики с хлебом.
     Шоферы не толпились  на  берегу и не смотрели с  грустью на паром.  Они
собрались небольшими кучками у машин и разговаривали. Человек шесть наладили
удочки и сидели на  берегу в  неподвижных позах. Кое-кто разложил поодаль от
машин костер -- пек картошку.
     А далеко-далеко, за синим лесом, заходило огромное красное солнце.
     Стучали топоры плотников, и стук этот далеко разносил­ся по реке.
     Леле  стало грустно. Она  вдруг ощутила  себя смешной  и жалкой в  этом
огромном  и,  в общем-то,  простом  мире.  Есть  заведенный  порядок  жизни,
которому подчиняются люди. Если  сломался паром  и  на  том берегу скопилось
много  ма­шин, значит,  должно пройти  сколько-то  часов, прежде  чем  паром
наладят, значит, машины с хлебом -- а что сделаешь? -- будут стоять и ждать,
и   шоферы  будут  собираться  группами  и  рассказывать  анекдоты.  Значит,
начальство будет волноваться, звонить по телефону. Было бы  странно, если бы
оно  тоже собиралось в группы и  рассказывало анекдоты. В конце  концов  все
знают,  что  надо ждать.  И смешно и  глупо здесь  суетиться, писать  бойкие
статейки. Все понимают, что сломался паром,  что машины, которые так  нужны,
стоят.  Па­ром  мог бы не сломаться, но он сломался --  вот и все.  Жизнь на
этом не остановилась.
     Те  же  шоферы,  которые  сейчас  кажутся беззаботными, через несколько
часов сядут за штурвалы  и без сна и отдыха  будут гнать и гнать по нелегким
дорогам, наверстывая по ме­ре  возможности упущенное. И не будут чувствовать
себя ге­роями, так же как сейчас не испытывают угрызений совести оттого, что
не стоят толпой на берегу и не смотрят с тоскою на паром.
     Леля  вспомнила  секретаря Дорофских  и  то,  как она ему говорила:  "С
паромом  следующее...",  и  ее  собственная  беспо­мощность  стала  до  того
очевидной и  угнетающей,  что  она  чуть не  заплакала.  Она стала  мысленно
доказывать себе, что люди  сами определяют порядок жизни. И все делают люди.
А  киснуть  и   хныкать  --  это  легче  всего.  Это  еще  ни  для  кого  не
представлялось  очень  трудным. Все делают  люди,  и  надо быть спокойнее  и
сильнее.
     Она поднялась и подошла к старику плотнику.
     -- Скажите, пожалуйста, а может быть, вас мало?
     --  А?  -- Бригадир  выпрямился.  --  Мало?  Нет,  тут больше не  надо,
пожалуй... Да и нету у нас их больше-то.
     -- Но ведь стоят машины-то! --  тихо,  с отчаянием сказала Леля. -- Что
же делать-то?
     -- Что делать?.. Вот делаем.
     -- Когда вы думаете закончить?
     --  Завтра к  обеду... -- Старик прищурился и посмотрел на  ту  сторону
реки.
     -- Ну нет! -- твердо сказала Леля. -- Так не пойдет. Вы что?
     -- Что? -- не понял старик.
     -- Товарищи! -- обратилась Леля ко всем. -- Товарищи, есть предложение:
собрать коротенькое собрание!  Пятими­нутку.  Я  предлагаю...  -- продолжала
Леля,  --  работать  ночью.  Мне  сейчас  трудно посчитать,  в  какие тысячи
обходится  го­сударству простой  этих машин, но сами  понимаете  -- много. Я
сейчас схожу в деревню, обойду  ваши семьи, скажу,  чтобы вам принесли  сюда
ужин...
     -- Ну, это уж -- привет! -- сказал Митька Воронцов.
     -- Да неужели вы  не понимаете! -- Леля  даже пристукну­ла каблучком по
палубе. -- А как было в войну -- по две сме­ны работали!.. Женщины работали!
Вы  видите,  что  делает­ся?   --   Леля  в  другое  время   и  при   других
обстоятельствах поймала бы себя на том, что она слишком театрально показа­ла
рукой на  тот берег,  на машины, и голос  ее прозвучал на последних  словах,
пожалуй, излишне  драматично,  но  сейчас  ей показалось,  что  она  сказала
сильно.  Во всяком случае,  все посмотрели туда, куда  она показала, --  там
стояли машины с хлебом.
     -- У нас на это начальство есть, -- суховато сказал брига­дир.
     -- Мы что, двужильные, что ли? -- спросил Митька.
     Он  уже  не ждал  от  девушки "фокусов",  он  боялся, что  она уговорит
плотников остаться на ночь. Пятеро других стояли нахмурившись.
     -- Товарищи!.. -- опять начала Леля.
     -- Да  что  "товарищи"!  --  обозлился Митька.  --  Тебе ж сказали:  не
останемся... -- Митьке позарез нужно было быть вечером в клубе.
     -- Эх вы!.. -- сказала Леля  и неожиданно для себя запла­кала.  -- Люди
стоят, машины  стоят...  их  ждут... а они... --  го­ворила  Леля,  слезая с
парома. Она вытирала ладошкой слезы, сердилась на себя, не хотела плакать, а
слезы все катились: она очень устала сегодня, изнервничалась с этим паромом.
     Плотники растерянно  смотрели  на тоненькую девушку  в  узкой юбке. Она
отвязала лодку и, неумело загребая веслами, поплыла к берегу
     -- Ты, Митька, балда все-таки, -- сказал бригадир. -- Ду­бина просто.
     -- Он шибко грамотный стал, -- поддакнул один из плот­ников. -- Вымахал
с версту, а умишка ни на грош.
     Митька насупился, скинул рубаху, штаны и полез молч­ком  в воду -- надо
было обмерить пролом в боку баркаса, чтобы заготовить щит-заплату. Остальные
тоже  молча  взя­лись  за  топоры.  На  берегу  Лелю  встретил  председатель
Тро­фимов.
     --  Чего  они  там?  --  встревожился он,  увидев заплакан­ную Лелю. --
Небось лаяться начали?
     -- Да нет! -- Леля выпрыгнула из лодки.  -- Попросила их... В общем, ну
их! -- Леля хотела идти в деревню.
     Трофимов осторожно взял ее за тоненькую руку, повел обратно к лодке.
     -- Поедем. Не переживай... Попросила остаться их?
     -- Да.
     -- Сейчас  поговорим с ними... останутся. Я еще трех плотников нашел. К
утру сделаем.
     Леля  посмотрела  в  усталые  умные  глаза  Трофимова,  села  в  лодку,
тщательно вытерла коротким рукавом кофты запла­канные глаза.
     Трофимов подгреб к парому, первым влез на него, потом подал руку Леле.
     Плотники  старательно  тесали  желтые  пахучие брусья. Только  бригадир
воткнул топор в кругляш и подошел к пред­седателю.
     -- Ну что тут? -- спросил Трофимов.
     -- Ночь придется прихватить, -- сказал старик, сворачи­вая папироску.
     --  Я  еще  троих вам подброшу. К  утру надо  сделать, черт  его...  --
Председатель  для  чего-то потрогал  небритую щеку, протянул  руку к  кисету
бригадира.
     Леля  смотрела на  бригадира, на плотников, на их запо­тевшие спины, на
загорелые шеи, на узловатые руки. И опять ей захотелось плакать -- теперь от
любви к людям, к терпе­ливым, хорошим людям. Она  взяла  сухую, горячую руку
бри­гадира  и  погладила  ее.  Бригадир  растерялся, посмотрел  на Лелю,  на
председателя, сказал:
     -- Это... Ну ладно. -- И пошел к своему месту.
     -- Ничего, -- сказал Трофимов, внимательно глядя на па­пироску, которую
скручивал.
     Митька Воронцов фыркал в воде у баркаса, кряхтел, пле­вался.
     -- Ты чего? -- спросил бригадир. -- Чего не вылезаешь-то. Обмерил?
     -- Обмерил, -- сердито ответил Митька.
     -- Ну?
     -- Чего "ну"?
     -- Вылезай, чего ты!
     -- Да тут... трусы спали, заразы. Кха!
     Кто-то из плотников хихикнул. Все выпрямились и смот­рели на Митьку.
     -- Это тебя Бог наказал, Митька.
     Митька  нырнул,  довольно   долго  был  под  водой,  выныр­нул  и  стал
отхаркиваться.
     -- Нашел?
     -- Найдешь... кхах...
     -- Значит, уплыли.
     -- Вот история-то! -- сказал бригадир и оглянулся на Лелю.
     -- Я отвернусь, а он пусть вылезает, -- предложила Леля.
     -- Митька!
     -- Ну?
     -- Она отвернется -- лезь!
     Митька вылез, надел брюки и взялся за топор.
     Опять на пароме застучали восемь топоров, и  стук их да­леко разносился
по реке.
     К утру паром починили.
     Когда огромное веселое солнце  выкатилось из-за горы,  паром подошел  к
берегу.
     На палубе сидели плотники, курили (бригаде нужно было сплавать разок на
сторону,  чтобы  посмотреть,  как  ведет   себя  паром  с  грузом).  Кое-кто
отмывался, доставая  ведром воду, бригадир, свесив голову через люк, смотрел
в  баркас, предсе­датель (он оставался всю ночь на пароме)  оттирал с колена
смолистое пятно.  Митька  Воронцов спал,  вольно раскинув  руки и ноги. Леля
сидела  с  блокнотом у  борта, грызла  каран­дашик  и смотрела,  как всходит
солнце.
     На   той  стороне  выли   стартеры,  урчали,  кашляли,  чихали  моторы,
переговаривались шоферы.  Голоса  их  были густые со сна,  отсыревшие... Они
громко зевали.
     "Это было  грандиозно!  --  начала писать Леля. -- Двенад­цать человек,
вооружившись  топорами..."   Она   зачеркнула   "вооружившись",  подумала  и
выбросила все начало. Написа­ла так: "Это была удивительная ночь! Двенадцать
человек ра­ботали,  ни  разу не  передохнув..."  Подумала, вырвала  лист  из
блокнота, смяла и бросила в реку. Начала снова: "Неповто­римая, удивительная
ночь! На отмели, на камнях, горит ог­ромный костер, освещая трепетным светом
большой паром.  На пароме  двенадцать человек..." Леля и этот лист бросила в
реку.
     Паром тем временем  подошел  к берегу.  Стали въезжать машины. Паромщик
орал на шоферов, те бешено крутили рули, то пятились, то двигались вперед.
     Леля стояла, прижавшись к  рулевой будке, смотрела на все это и  уже не
думала об удивительной ночи  и о  том, как трепетно  горел костер. Жизнь  --
горластая,  веселая  -- кати­лась  дальше. Ночь  осталась позади,  и  никому
теперь нет до нее дела. Теперь важно как можно быстрее переправить ма­шины.
     Паром отчалил. Стало немного потише.
     Леля вырвала из блокнота лист и написала:

     "Федор Иванович!  Виноват во  всем Анашкин. Когда он был председателем,
ему были отпущены деньги на ремонт парома, но денежки эти куда-то сплыли.  Я
бы на вашем месте наказала Анашкина со всей строгостью.
     Леля Селезнева".

     Леля свернула листок треугольником, подписала: "Сек­ретарю РК КПСС тов.
Дорофских Ф. И." -- и отдала тре­угольник одному из шоферов.
     -- Вы ведь через райцентр поедете?
     -- Да.
     -- Передайте там кому-нибудь, пусть занесут в райком.
     -- Давай.
     Паром подплыл к берегу; стали съезжать машины. Опять гул, рев, крики...
     А   Леля  поднималась   по   крутому  берегу  с  плотниками,   ко­торые
направлялись  в  деревню, курила Митькин "Беломор" и с удовольствием думала,
как она сейчас уснет в какой-ни­будь избе, укрывшись шубой.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Ленька был человек мечтательный. Любил уединение.
     Часто,  окончив  работу, уходил  за город, в  поле.  Подолгу неподвижно
стоял  -- смотрел на  горизонт, и у него болела  душа: он любил чистое поле,
любил смотреть на горизонт, а в городе не было горизонта.
     Однажды  направлялся он в поле и остановился  около то­варной  станции,
где рабочие разгружали вагоны с лесом.
     Тихо догорал жаркий июльский  день. В  теплом воздухе настоялся крепкий
запах смолья, шлака и пыли. Вокруг за­думчиво и спокойно.
     Леньке  вспомнилась  родная  далекая  деревня --  там  вече­рами пахнет
полынью и дамом. Он вздохнул.
     Недалеко от Леньки, под откосом, сидела на бревне бело­курая девушка  с
раскрытой книжкой на коленях. Она тоже смотрела на рабочих.
     Наблюдать  за ними  было очень  интересно.  На платформе орудуют ломами
двое  крепких парней  -- спускают бревна по  слегам; трое  внизу под откосом
принимают их и закатывают в штабеля.
     --  И-их,  р-раз!  И-ищ-що... оп! --  раздается  в вечернем  воздухе, и
слышится  торопливо шелестящий шорох сосновой  коры и глухой стук дерева  по
земле. Громадные бревна,  устремляясь вниз, прыгают с  удивительной, грозной
легкостью.
     Вдруг  одно суковатое бревно скользнуло концом по сле­гам, развернулось
и  запрыгало  с  откоса  прямо  на  девушку.  В  тишине, наступившей  сразу,
несколько мгновений лишь слышно было,  как  бежит по  шлаку бревно. С  колен
девушки  упала  книжка,  а  сама  она...  сидит.  Что-то  противное,  теплое
захлестнуло Леньке горло... Он  увидел недалеко от себя лом.  Не помня себя,
подскочил к нему, схватил,  в два прыжка пересек путь бревну и  всадил лом в
землю.  Уперся ногами  в сыпучий  шлак, а руками крепко  сжал  верхний конец
лома.
     Бревно ударилось о лом. Леньку отшвырнуло  метра на три, он упал. Но  и
бревно остановилось.
     Лом  попался  граненый  --   у  Леньки  на  ладони,  между  большим   и
указательным пальцами, лопнула кожа.
     К нему подбежали. Первой подбежала девушка.
     Ленька сидел на  земле,  нелепо  выставив  раненую  руку, и  смотрел на
девушку.  То ли от радости,  то  ли от пережитого страха -- должно  быть, от
того и от другого -- хотелось заплакать.
     Девушка разорвала  косынку и стала заматывать раненую ладонь, осторожно
касаясь ее мягкими теплыми пальцами.
     -- Какой  же вы  молодец! Милый... -- говорила она и смотрела на Леньку
ласково, точно  гладила  по  лицу ладош­кой.  Удивительные  у  нее глаза  --
большие, темные, до того темные, что даже блестят.
     Леньке сделалось стыдно. Он поднялся. И не знал, что теперь делать.
     Рабочие похвалили его за смекалку и стали расходиться.
     -- Йодом руку-то надо, -- посоветовал один.
     Девушка взяла Леньку за локоть.
     -- Пойдемте к нам...
     Ленька не раздумывая пошел.
     Шли рядом.  Девушка  что-то говорила.  Ленька  не пони­мал что.  Он  не
смотрел на нее.
     Дома  Тамара (так  звали девушку)  стала  громко рассказы­вать, как все
случилось.
     Ее мать, очень  толстая,  еще  молодая  женщина  с красивы­ми губами  и
родинкой на левом виске, равнодушно разгля­дывала Леньку и устало улыбалась.
И говорила:
     -- Молодец, молодец!
     Она как-то  неприятно произносила это  "молодец"  -- не­громко, в  нос,
растягивая "е".
     У Леньки отнялся язык (у  него очень часто отнимался язык), и он ничего
путного за  весь вечер не  сказал. Он мол­чал, глупо улыбался и никак не мог
посмотреть в глаза ни  ма­тери, ни  дочери. И все  время  старался  устроить
куда-нибудь  свои большие руки. И еще старался не очень опускать  голо­ву --
чтобы взгляд не получался исподлобья. Он имел привы­чку опускать голову.
     Сели пить чай с малиновым вареньем.
     Мать стала рассказывать дочери,  какие  она видела сегод­ня  в магазине
джемперы -- красные, с голубой полоской. А на груди -- белый рисунок.
     Тамара слушала и маленькими глотками пила  чай из цве­тастой чашки. Она
раскраснелась и была очень красивой в эту минуту.
     -- А вы откуда сами? -- спросила Леньку мать.
     -- Из-под Кемерова.
     -- О-о, -- сказала мать и устало улыбнулась.
     Тамара посмотрела на Леньку и сказала:
     -- Вы похожи на сибиряка.
     Ленька ни с того ни с сего начал путано и длинно расска­зывать про свое
село. Он видел, что никому не интересно, но никак не мог замолчать -- стыдно
было признаться, что им не интересно слушать.
     -- А где вы работаете? -- перебила его мать.
     --  На авторемонтном, слесарем. -- Ленька помолчал и еще  добавил: -- И
учусь в техникуме, вечерами...
     -- О-о, -- произнесла мать.
     Тамара опять посмотрела на Леньку.
     -- А  вот наша  Тамарочка никак  в институт  не  может уст­роиться,  --
сказала  мать,  закинув  за  голову  толстые  белые  руки.  Вынула из  волос
приколку, прихватила ее губами, по­правила волосы. -- Выдумали какие-то  два
года!..   Очень  не­разумное  постановление.  --  Взяла  изо  рта  приколку,
воткну­ла в волосы и посмотрела на Леньку. -- Как вы считаете?
     Ленька пожал плечами.
     -- Не думал об этом.
     -- Сколько же вы получаете слесарем? -- поинтересова­лась мать.
     -- Когда как... Сто, сто двадцать. Бывает восемьдесят...
     -- Трудно учиться и работать?
     Ленька опять пожал плечами.
     -- Ничего.
     Мать помолчала. Потом зевнула, прикрыв ладошкой рот.
     -- Надо  все-таки написать  во Владимир, -- обратилась она к дочери. --
Отец он тебе или нет!.. Пусть хоть в педаго­гический устроит. А то опять год
потеряем. Завтра же сядь и напиши.
     Тамара ничего не ответила.
     --  Пейте  чай-то.  Вот печенье  берите... --  Мать пододвинула  Леньке
вазочку с печеньем, опять зевнула и подня­лась. -- Пойду спать. До свиданья.
     -- До свиданья, -- сказал Ленька.
     Мать ушла в другую комнату
     Ленька нагнул  голову и  занялся печеньем -- этого  мо­мента он  ждал и
боялся.
     -- Вы стеснительный, -- сказала Тамара и ободряюще улыбнулась.
     Ленька поднял голову, серьезно посмотрел ей в глаза.
     -- Это пройдет, -- сказал он и покраснел. -- Пойдемте на улицу.
     Тамара кивнула и непонятно засмеялась.
     Вышли на улицу.
     Ленька незаметно вздохнул: на улице было легче.
     Шли куда-то вдоль  высокого забора, через который тяже­ло свисали ветки
кленов. Потом где-то сели -- кажется, в сквере.
     Было уже темно. И сыро. Пал туман.
     Ленька  молчал. Он с  отчаянием думал, что  ей, наверное, неинтересно с
ним.
     -- Дождь будет, -- сказал он негромко.
     -- Ну и что? -- Тамара тоже говорила тихо.
     Она была совсем близко. Ленька слышал, как она дышит.
     -- Неинтересно вам? -- спросил он.
     Вдруг -- Ленька даже не понял  сперва, что она хочет сде­лать, -- вдруг
она придвинулась к нему вплотную,  взяла его  голову в свои мягкие, ласковые
руки (она могла  взять  ее и унести совсем, ибо Ленька  моментально перестал
что-либо  соображать), наклонила  и  поцеловала  в губы -- крепко,  боль­но,
точно  прижгла каленой железкой.  Потом Ленька услы­шал  удаляющиеся шаги по
асфальту и голос из темноты, не­громко:
     -- Приходи.
     Ленька зажмурился и долго сидел так.
     К  себе  в  общежитие он  шел  спокойный. Медленно  нес  свое  огромное
счастье. Он все  замечал вокруг: у забора под  тусклым  светом электрических
лампочек вспыхивали холод­ные огоньки битой посуды... Перебегали через улицу
кошки...
     Было душно. Собирался дождь.

     Они ходили  с Тамарой в поле, за город. Ленька сидел на  теплой  траве,
смотрел  на  горизонт и  рас­сказывал, какая у них в Сибири  степь весной по
вечерам, когда в небе догорает заря. А над  землей такая тишина! Такая стоит
тишина!.. Кажется, если громко хлопнуть в ладоши, небо вздрогнет и зазвенит.
Еще рассказывал про своих зем­ляков. Он  любил их, помнил. Они  хорошо поют.
Они очень добрые.
     -- А почему ты здесь?
     -- Я уеду. Окончу техникум и уеду. Мы вместе уедем... -- Ленька краснел
и отводил глаза в сторону.
     Тамара гладила его прямые мягкие волосы и говорила:
     -- Ты хороший. -- И улыбалась  устало, как мать. Она была очень  похожа
на мать. -- Ты мне нравишься, Леня.
     Катились светлые, счастливые дни. Кажется, пять дней прошло.
     Но однажды -- это было в субботу --  Ленька  пришел с  работы, наутюжил
брюки, надел белую рубашку и отправил­ся к Тамаре:  они договорились сходить
в цирк. Ленька дер­жал правую руку в кармане и гладил пальцами билеты.
     Только что перепал теплый летний дождик, и снова ярко светило солнышко.
Город умылся. На улицах было мокро и весело.
     Ленька шагал по тротуару и негромко пел -- без слов.
     Вдруг  он увидел Тамару.  Она шла  по другой  стороне  улицы под руку с
каким-то парнем.  Парень, склонившись к ней, что-то  рассказывал. Она громко
смеялась, закидывая назад маленькую красивую голову.
     В груди у Леньки похолодело. Он пересек улицу и пошел вслед за ними. Он
долго шел  так.  Шел и  смотрел  им  в  спины. На  молодом  человеке красиво
струился белый дорогой плащ. Парень был высокий.
     Сердце у  Леньки так  сильно колотилось, что он остано­вился и с минуту
ждал, когда  оно немного  успокоится.  Но  оно никак не успокаивалось. Тогда
Ленька перешел на дру­гую  сторону  улицы,  обогнал Тамару  и  парня,  снова
пересек улицу и пошел им навстречу. Он не понимал, зачем это дела­ет. Во рту
у  него  пересохло.  Он шел и смотрел на Тамару. Шел  медленно и слышал, как
больно колотится сердце.
     Тамара все смеялась.  Потом увидела  Леньку.  Ленька  за­метил, как она
замедлила  шаг и прижалась к парню... и  рас­терянно и быстро  посмотрела на
него,  на парня. А  тот рас­сказывал. Ленька даже расслышал  несколько слов:
"Совершенно гениально получилось..."
     --  Здравствуй...те! --  громко сказал  Ленька,  останавлива­ясь  перед
ними. Правую руку он все еще держал в кармане.
     -- Здравствуйте, Леня, -- ответила Тамара.
     Ленька глотнул пересохшим горлом, улыбнулся.
     -- А я к тебе шел...
     --  Я  не могу, --  сказала  Тамара  и, взглянув  на Леньку не­понятно,
незнакомо прищурилась.
     Ленька сжал в кармане билеты. Он смотрел в глаза  де­вушке. Глаза  были
совсем чужие.
     -- Что "не могу"? -- спросил он.
     --  Господи!  --   негромко  воскликнула  Тамара,  обращаясь  к  своему
спутнику.
     Ленька   нагнул   голову  и  пошел  прямо   на  них.  Молодой   человек
посторонился.
     -- Нет, погоди... что это за тип? -- произнес он, когда Ленька был  уже
далеко.
     А Ленька шел и вслух негромко повторял:
     -- Так, так, так...
     Он ни о чем не думал. Ему было очень стыдно.

     Две недели жил он невыносимой жизнью. Хотел  забыть Тамару -- и не мог.
Вспоминал ее походку, глаза, улыбку... Она снилась  ночами: приходила к нему
в  общежитие,  глади­ла  его  волосы  и говорила: "Ты  хороший. Ты мне очень
нра­вишься, Леня".  Ленька просыпался и до утра  сидел около окна -- слушал,
как  перекликаются  далекие  паровозы.  Один раз  стало  так больно, что  он
закусил  зубами угол  подушки и  заплакал  --  тихонько,  чтобы  не  слышали
товарищи по ком­нате.
     Он бродил  по  городу  в  надежде встретить ее. Бродил каж­дый  день --
упорно и безнадежно. Но заставить себя пойти к ней не мог.
     И  как-то он увидел  Тамару. Она  шла  по  улице.  Одна. Ленька чуть не
вскрикнул -- так больно подпрыгнуло сердце. Он догнал ее.
     -- Здравствуй, Тамара.
     Тамара вскинула голову.
     Ленька взял ее за руку, улыбнулся. У него опять высохло в горле.
     --  Тамара... Не  сердись  на  меня...  Измучился  я весь... --  Леньке
хотелось зажмуриться от радости и страха.
     Тамара  не отняла  руки. Смотрела на Леньку. Глаза у нее были усталые и
виноватые. Они ласково потемнели.
     -- А я и не сержусь. Что ж ты  не приходил? -- Она засме­ялась и отвела
взгляд  в сторону. Глаза у  нее были  до  странно­го чужие  и  жалкие. -- Ты
обидчивый, оказывается.
     Леньку как будто  кто в грудь толкнул. Он отпустил ее  руку. Ему  стало
неловко, тяжело.
     -- Пойдем в кино? -- предложил он.
     -- Пойдем.
     В кино Ленька опять держал  руку Тамары  и с удивлением  думал: "Что же
это такое?..  Как  будто ее и нет рядом". Он опустил руку  к себе на колено,
облокотился  на спинку  перед­него  стула  и стал смотреть  на экран. Тамара
взглянула  на не­го  и  убрала  руку  с  колена. Леньке стало жалко девушку.
Ни­когда этого не  было -- чтобы жалко  было. Он снова  взял ее руку. Тамара
покорно отдала. Ленька долго гладил теплые гладкие пальцы.
     Фильм кончился.
     -- Интересная картина, -- сказала Тамара.
     -- Да,  -- соврал  Ленька:  он не  запомнил ни  одного кадра. Ему  было
мучительно жалко Тамару. Особенно когда вклю­чили  свет и он опять увидел ее
глаза -- вопросительные, чем-то обеспокоенные, очень жалкие глаза.
     Из кино шли молча.
     Ленька  был доволен  молчанием. Ему не хотелось гово­рить. Да  и идти с
Тамарой уже тоже не хотелось. Хотелось ос­таться одному.
     -- Ты чего такой скучный? -- спросила Тамара.
     -- Так. -- Ленька высвободил руку и стал закуривать.
     Неожиданно Тамара сильно толкнула его в бок и побежала.
     -- Догони!
     Ленька некоторое время слушал торопливый стук ее ту­фель, потом побежал
тоже. Бежал и думал: "Это уж совсем... Для чего она так?"
     Тамара остановилась. Улыбаясь, дышала глубоко и часто.
     -- Что? Не догнал!
     Ленька увидел ее глаза. Опустил голову.
     -- Тамара,  -- сказал  он вниз, глухо, -- я  больше не  приду к тебе...
Тяжело почему-то. Не сердись.
     Тамара долго молчала. Глядела мимо Леньки на светлый край неба. Глаза у
нее были сердитые.
     -- Ну и не надо,  -- сказала она  наконец  холодным голо­сом. И  устало
улыбнулась. -- Подумаешь...  -- Она  посмотре­ла  ему  в  глаза  и  нехорошо
прищурилась. -- Подумаешь.  --  Повернулась и пошла  прочь, сухо  отщелкивая
каблучками по асфальту.
     Ленька закурил и  пошел в  обратную сторону в общежи­тие. В груди  было
пусто и холодно. Было горько. Было очень горько.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В  двадцатые  годы  в нашем  селе  жил  и ярко  действовал  некто  Леся
(Отпущепиков Алексей).  Рассказывают, невы­сокого  роста, смуглый, резкий...
Лесю боялись как огня: он был смел и жесток. Отчаюга.
     Вовсе  вышагнул  он  за  черту, когда  зарезал собственную жену.  Жена,
сколько-то прожив с ним, заявила, что -- хва­тит: больше выносить его гульбу
и поножовщину ей не по силам. И ушла. К отцу и к матери. Леся подкараулил ее
и два­жды, под ножом, спросил:
     -- Будешь жить со мной?
     И дважды решительная женщина сказала:
     -- Нет.
     Леся ударил.
     Наказание выдумали  Лесе диковинное: год аккуратно хо­дить в церковь --
замаливать грех. Леся ходил, демонстра­тивно зевал в церкви, потешая дружков
и молодых баб и де­вок.
     История,  которую  я  хочу рассказать,  случилась  позже,  когда  Леся,
собственно,  занимался  уже разбоем.  Воровал и грабил  он  не в своем селе,
куда-то уезжал.  В  своем  селе  толь­ко брал  лошадей.  Приходил  вечером к
мужику, у которого хозяйство посправней и кони на выезде ладные, и говорил:
     -- Дай пару на ночь. К свету пригоню.
     Мужик давал. Как не дашь? Не дашь -- так возьмет. Упра­вы на Лесю нету,
власти  далеко -- не докричишься.  Давал  мужик коней и  всю ночь обмирал от
страха  и жали: а ну-ка  да  пристукнут  где-нибудь Лесю... Или врюхается на
воров­стве да в бега ударится. Прощай кони! Но к свету Леся коней  пригонял:
судьба пока щадила Лесю. Зато Леся не щадил судьбу: терзал ее, гнал вперед и
в  стороны.  Точно хотел  ско­рей  нажиться  человек,  скорей,  как  попало,
нахвататься всякого -- и уйти.  Точно чуял свой  близкий конец. Да как  и не
чуять.
     Узнал Леся:  живет в  деревне Чокши лавочник... Лавочник расторопный: в
скорые  нэпмановские  сроки  разбогател, собирался и дальше  богатеть. Живет
осторожно, хозяйство, лавку охраняет надежно: ни  подкопом,  ни подломом, ни
налетом прямым не взять.
     Думал Леся, думал... И выдумал.
     У лавочника была  дочь невеста.  И девка хорошая,  и  жени­хи, конечно,
были,  но... Подловил  Леся  лавочника!  Да не как-нибудь там  шибко  хитро,
сложно, а -- просто, как в сказке.
     Приходит  Леся к некоему Варламу в нашем  селе.  Варлам держал  ямщину,
были тройки, были варламовские  шоркунцы  под дугой... Сам Варлам -- фигура:
корпусный, важный. Приходит к нему Леся и говорит:
     -- Будешь, Варлам, этой ночью мне заместо отца род­ного.
     -- Как это? -- не понял Варлам.
     -- Поедем сватать невесту чокшинскую. Я, стало быть, сын твой, а  ты --
тоже  лавочник, лавок у  нас с тобой две,  но одну, мол, починить надо. Вот.
Закладывай самую резвую  тройку, сам  приоденься,  мне тоже  дай чего-нибудь
такое... жениховское. Не ной моя косточка в сырой земле... -- Леся любил так
говорить.  -- Не  ной моя косточка в  сырой земле, мы его захомутаем,  этого
туза.
     -- Чего  же на  ночь глядя ехать-то? -- попробовал было Варлам оттянуть
время и как-нибудь, может, вывернуться.
     -- Так надо, не разговаривай много, -- сказал Леся.
     С Лесей много и не наразговариваешь.
     Заложил  Варлам  тройку,  приоделся случая  ради, дал  и Лесе  одежонку
понарядней... Поехали.
     Приехали.  Представились: отец  с сыном,  такие-то. Слы­шали  от добрых
людей,  что...  Ну что говорится в таких слу­чаях.  Рассказали про себя: две
лавки, одна торгует,  другую надо отремонтировать (на это почему-то особенно
напирал Леся). Кроме  того, желательно  невесту и  приданое -- ну,  не  все,
необходимую часть  --  увезти  теперь же. Чего  так?  А так потому, что  сын
завтра уезжает далеко за товарами, а в лав­ке со стариком остаться некому. А
потом уж  будет и венча­ние, и свадьба, и все. Вот. Дело, как представляется
отцу и сыну, стоящее:  лавка в Чокшах  да лавка  в  Низовке  -- две лавки, а
когда в Низовке отремонтируют  еще одну  лавку, станет три лавки. Это уже...
А?   Чокшинский  туз  поймался.  Леся,  как  потом  рассказывал  Варлам,  не
засуетился,  не   за­торопился   скорей  брать,  что   дают,  а  стал  нудно
торговать­ся из-за приданого, за каждую тряпку, чем очень  удивил  Варлама и
вовсе успокоил будущего своего тестя.
     Из Чокшей в Низовку катили весело. Дернули у "тестя" медовухи... Варлам
на  облучке вообразил себя ухарем  и  чуть  было  не вылетел с языком. Хотел
громко позавидовать Леси­ной судьбе.
     -- А хорошо, язви тя, быть разб... -- и осекся.
     Жених обнимал и голубил невесту.
     Приехали.
     Изба у Леси была  маленькая, кособокая... И  никакого хо­зяйства, шаром
покати. Городьбы даже никакой.
     Невеста зачуяла неладное.
     -- А где же лавки? -- спрашивает.
     -- А вот... одна, --  показывает  Леся лавку в сенях, -- вот -- другая,
на трех ножках, эту надо подремонтировать. Вот.
     Кое-как удалось потом  сбежать  девке от Леси. Отец ее по­дослал  своих
людей, они  ее выкрали. Открытой силой отнять  не решились: у  Леси в черной
тайге дружки. Сундук с доб­ром остался у Леси.
     Кончил свои дни Леся  в  тайге же: не поделили с дружка­ми награбленное
добро.  Леся,  видно, по своей  дикой  при­вычке -- торговаться за тряпки --
заспорил... Дружки -- под стать ему -- не уступили. Перестрелялись.

     И вот этот его конец (а так  кончали многие, похожие  на Лесю) странным
образом волнует меня. Не могу как-нибудь  объяснить себе эту  особенность --
жадничать при дележке  дарового  добра,  вообще,  безобразно  ценить цветной
лос­кут  --  в  человеке, который  с  великой  легкостью  потом раз­даривал,
раскидывал, пропивал эти лоскуты. Положим,  лоскуты  -- это  и было тогда --
богатство.  Но ведь и богатст­во шло  прахом. Может, так: жил в Лесе вековой
крестьянин,  который из  горьких своих  веков  вынес несокрушимую жад­ность.
Жадность, которая уж и  не жадность, а  способ, сред­ство  выжить,  когда не
выжить -- очень просто. Леся захотел освободиться от  этого  мертвого  груза
души и не мог. Погиб. Видно не так это просто -- освободиться.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В купе, в котором ехала Лида, было очень весело.
     Каждый день резались в "подкидного".
     Шлепали картами по чемодану и громко кричали:
     -- Ходите! Вам же ходить!.. Тэк... секундочку... опп! Ха-ха!..
     Лида играла плохо. Все смеялись над ее промахами. Она сама  смеялась --
ей нравилось, что она такая неумелая и хо­рошенькая, "очаровашка".
     Этот ее смех так надоел всем в вагоне, что никого уже не раздражал.
     Привыкли.
     Он напоминал звук рассыпаемой на цементный пол ме­лочи.
     Удивительно, как она не уставала.
     А вечерами, когда из купе расходились, Лида стояла в ко­ридоре у окна.
     Кто-нибудь подходил.
     Беседовали.
     -- Ой, как хочется скорей уж в Москву, вы  себе  не  пред­ставляете! --
говорила Лида, закинув за голову полные белые руки. -- Милая Москва.
     -- Гостить куда-нибудь ездили?
     -- Нет, я с Новых земель.
     -- В отпуск?
     -- Совсем, что вы!..
     И  она, облизывая  красивые ярко-красные  губы,  расска­зывала, что это
такое -- Новые земли.
     --  Нас  привезли  в  такую  глушь, вы  себе  не представляете.  Вот --
поселок, да? А вокруг -- поля, поля... Кино -- раз в не­делю. Представляете?
     -- А вы работали там?
     --  Да! Знаете, заставили возить на быках этот...  -- Лида  сконфуженно
морщилась, -- ну, поля удобряют...
     -- Навоз?
     -- Да. А  быки такие вредины! Им говоришь: но! а они стоят, как идиоты.
Ребята у нас называли их Му-2. Ха-ха-ха... Я так  нервничала (она произносит
нерьвничала)  первое  вре­мя  (перьвое  время),  вы  себе  не представляете.
Написала  па­пе, а  он отвечает: "Что,  дуреха,  узнала  теперь, почем  фунт
лиха?" Он у нас шутник ужасный. У вас есть сигаретка?
     ...Встречали   Лиду  отец,  мать  и  две  тетки.  Лида  бросилась  всех
обнимать... Даже всплакнула.
     Все понимающе улыбались и наперебой спрашивали:
     -- Ну как?
     Лида  вытирала  пухлой  ладошкой  счастливые  слезы  и  не­сколько  раз
начинала рассказывать:
     -- Ой,  вы себе не представляете!..  Но  ее  не слушали  --  улыбались,
говорили сами и снова спрашивали:
     -- Ну как?
     Поехали домой, за город.
     ...Увидев свой  дом,  Лида бросила  чемодан и, раскинув белые рученьки,
побежала вперед.
     Сзади понимающе заговорили:
     -- Вот оно как -- на чужой-то сторонушке.
     -- Да-а, это тебе... гляди-ка: бежит, бежит!
     -- И ведь ничего не могли поделать; заладила свое: поеду и все. "Другие
едут, и я поеду", -- рассказывала мать Лиды, сморкаясь  в платок. -- Ну вот,
съездила... узнала.
     -- Молодежь, молодежь, -- скрипела тетя с красным ли­цом.
     Потом Лида ходила по комнатам большого дома и громко спрашивала:
     -- Ой, а это когда купили?
     Мать или отец отвечали:
     -- Этой зимой еще, перед Новым годом. Полторы тыщи стало.
     Пришел молодой человек с  книжками и с  множеством значков на  груди --
новый квартирант, студент.
     Их знакомил сам отец.
     -- Наша новаторша, -- сказал он, глядя на дочь с тонкой снисходительной
усмешкой.
     Лида  ласково  и  значительно посмотрела  на квартиранта. Тот почему-то
смутился, кашлянул в ладонь.
     -- Вы в каком? -- спросила Лида.
     -- В педагогическом.
     -- На каком факе?
     -- На физико-математическом.
     -- Будущий физик, -- пояснил  отец и ласково потрепал молодого человека
по плечу. -- Ну вам небось поговорить хо­чется... Я пошагал в магазин. -- Он
ушел.
     Лида опять значительно посмотрела на квартиранта. И улыбнулась.
     -- У вас есть сигаретка?
     Квартирант вконец смутился и сказал, что он не курит.  И сел с книжками
к столу.

     Потом сидели родственным кружком, выпивали.
     Студент  тоже сидел вместе со всеми; он попробовал  было отказаться, но
на него обиделись самым серьезным образом, и он сел.
     Отец Лиды --  чернявый человек с  большой  бородавкой на подбородке и с
круглой   розовой  плешиной  на  голове,  с  красными  влажными  губами,  --
прищурившись, смотрел на дочь.
     Потом склонялся к квартиранту, жарко дышал ему в ухо, шептал:
     -- Ну, скажите, если  уж честно: таких ли хрупких созданиев посылать на
эти... на земли? А? Кого они  агитируют! Тоже, по-моему, неправильно делают.
Ты попробуй меня са­гитируй!..
     Глаза его маслено блестели.
     Он осторожно икал и вытирал губы салфеткой.
     -- А таких зачем?  Это ж... эк... это ж -- сосуд, который... эк... надо
хранить. А?
     Молодой человек краснел и упорно смотрел в свою та­релку.
     А  Лида  болтала ногами  под столом,  весело смотрела на квартиранта и,
капризничая, кричала:
     -- Ой, ну почему вы мед не кушаете? Мам, ну почему он мед не кушает!
     Студент кушал мед.
     Все за столом разговаривали очень громко, перебивали друг друга.
     Говорили о кровельном железе, о  сараях,  о том, что како­го-то Николая
Савельича скоро "сломают", и Николай Савельич получит "восемнадцать метров".
     Толстая тетя с красным носом все учила Лиду:
     -- А теперь, Лидуся... слышишь?  Теперь  ты должна... как девушка!.. --
Тетя стучала пальцем по столу. -- Теперь ты должна...
     Лида плохо слушала, вертелась, тоже очень громко спра­шивала:
     -- Мам, у нас сохранилось то варенье, из крыжовника?  Положи ему.  -- И
весело смотрела на квартиранта.
     Отец Лиды склонялся к студенту и шептал:
     -- Заботится... а? -- И тихо смеялся.
     -- Да, -- говорил студент и смотрел на дверь. Непонятно было, к чему он
говорит это "да".
     Под конец отец Лиды залез ему в самое ухо:
     -- Ты думаешь, он  мне  легко достался, этот домик...  эк... взять хотя
бы?.. Сто двенадцать тыщ -- как один рупь.. эк... на! А откуда они у меня? Я
ж не лауреат  какой-нибудь. Я ж получаю всего девятьсот восемьдесят на руки.
Ну?.. А потому что вот эту штуку на плечах имею. -- Он похлопал себя по лбу.
-- А вы с какими-то землями!.. Кто туда едет? Кого  приперло. Кто свою жизнь
не умеет наладить,  да еще вот такие глупышки вроде дочки моей... Ох, Лидка!
Лидка! -- Отец Ли­ды  слез со студента и вытер губы  салфеткой. Потом  снова
повернулся  к студенту:  --  А  сейчас  поняла  --  не  нарадуется  сидит  в
родительском доме. Обманывают вас, молодых...
     Студент отодвинул от себя хрустальную вазочку с варе­ньем, повернулся к
хозяину и сказал довольно громко:
     -- До чего же вы бессовестный! Просто удивительно. Противно смотреть.
     Отец Лиды опешил... открыл рот и перестал икать.
     -- Ты... вы это на полном серьезе?
     -- Уйду я от вас. Ну и хамье... Как только не стыдно! --  Студент встал
и пошел в свою комнату.
     -- Сопляк! -- громко сказал ему вслед отец Лиды.
     Все молчали.
     Лида испуганно и удивленно моргала красивыми голубы­ми глазами.
     -- Сопляк!! -- еще раз сказал отец и встал и бросил  сал­фетку на стол,
в вазочку с вареньем. -- Он меня учить будет!
     Студент появился  в  дверях с чемоданом в руках, в пла­ще... Положил на
стол деньги.
     -- Вот -- за полмесяца. Маяковского на вас нет! -- И ушел.
     -- Сопляк!!! -- послал ему вслед отец Лиды и сел.
     -- Папка, ну что ты делаешь?! -- чуть не со слезами вос­кликнула Лида.
     -- Что "папка"? Папка...  Каждая  гнида будет учить в сво­ем  доме!  Ты
молчи сиди, прижми хвост. Прокатилась? Нагу­лялась? Ну  и сиди помалкивай. Я
все эти ваши штучки  знаю! -- Отец застучал  пальцем по  столу,  обращаясь к
жене и к дочери. --  Принесите, принесите у меня в  подоле... Выго­ню обоих!
Не побоюсь позора!
     Лида встала и пошла в другую комнату.
     Стало тихо.
     Толстая  тетя с  красным  лицом поднялась из-за  стола и, охая, пошла к
порогу.
     --  Итить надо домой...  засиделась у вас. Ох, Господи, Господи, прости
нас, грешных.
     ...В  Лидиной  комнате  тихо  забулькал  радиоприемник  -- Лида  искала
музыку.
     Ей было грустно.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Как-то зашел я в гостиничный ресторан -- подкрепить­ся. Сел. Жду.
     Подходит официант...  Опрятный,  курносый, с лицом,  которые забываются
тут же. Впрочем, у этого в глазах  было некое презрение, когда он слушал. Он
слушал  и  чуть  кивал  головой.  И  в  глазах его,  круглых, терпеливых,  я
обнаружил презрение. Это и остановило мое внимание на его скучном лице...  И
я без труда узнал человека.
     Лет двадцать  пять назад  мы с  ним работали на  одной стройке, жили  в
общежитии в  одной комнате.  Было нам по  шестнадцать  лет,  мы  приехали из
деревни, а так как город нас обоих крепко припугнул, придавил, то и стали мы
вроде друзья.
     Работали... А потом нас  тянуло куда-нибудь, где  потише.  На кладбище.
Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали. Не помню, о чем
я тогда мечтал, а выду­мывать теперь тогдашние мечты -- лень. Тогда бы, в то
вре­мя, если бы кто  спросил, наверно, соврал бы --  что-нибудь про летчиков
бы, моряков: я был скрытный, к тому же умел врать. А теперь забыл... Всерьез
захотел вспомнить --  о  чем же все-таки мечталось?  -- и  не  могу.  Забыл.
Помню, смот­рел  тогда фильм "Молодая гвардия", и мне очень понравил­ся Олег
Кошевой, и хотелось тоже с кем-нибудь тайно бо­роться. До того доходило, что
иду, бывало, по улице и так с головой влезу  в эту "тайную борьбу", что мне,
правда казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже
делал это мастерски --  никто не замечал. Но едва ли я рассказывал про такую
мечту. Да  и  не  мечта это была, а иг­ра, что ли,  какая-то.  Как  про  это
расскажешь.
     А  он рассказывал. Он мечтал быть официантом. Я хоро­шо  помню,  как он
азартно напирал и шлепал губами про то, как официанты хорошо живут,  богато.
Он был тогда  губо­шлеп,  а  потом,  как стал,  видно,  официантом,  то губы
подоб­рал, сдержанный стал, вежливый.  Только что это за пре­зрение у него в
круглых глазах?  Никакого  презрения тогда  не намечалось,  наоборот,  дурак
дураком был, простодуш­ный и  до смешного доверчивый. Даже я  учил его, чтоб
он не был таким доверчивым.
     Меня не удивляло, что он хочет быть официантом. Я, на­верно, думал: "Ну
и будь!" Не отговаривал.  Даже, наверно, гордился  потихоньку, что сам  я не
хочу  быть официантом, даже когда голодали. Но это теперь легко сказать, что
-- гор­дился, а гордился  ли -- не  помню. Однако хорошо помню, что он хотел
быть  официантом. Я только то и помню: клад­бище калужское, и  что он  очень
хотел быть официантом.
     Кладбище было старое, купеческое.  На нем, наверно, уже не хоронили. Во
всяком  случае,  ни разу  мы не  наткну­лись на  похороны. Каких-то старушек
видели  --  сидели на  скамеечках старушки.  Тишина... Сказать,  чтоб  мысли
ка­кие-нибудь  грустные  в  голову  лезли, -- нет. Или  думалось: вот,  жили
люди... Нет.  Самому  жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры
выйти. Скулила душа, тоскова­ла: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были
с  ним  раз­норабочими,  гоняли  нас  туда-сюда,  обижали  часто.  Особен­но
почему-то нехорошо  возбуждало всех, что мы -- только что из  деревни, хоть,
как  я теперь понимаю,  сами  они, многие, -- в  недалеком  прошлом  -- тоже
пришли  из  деревни. Но они никак этого не  показывали, и  все время шпыняли
нас: "Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?"
     Помню еще  надгробия  каменные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же
было тащить сюда  такую тяжесть? На  подводах, что ли? Надписи  на камнях --
все больше купцы лежат. Сколько же купцов было на Руси! Или -- это кладби­ще
только купеческое? Тишина  была на кладбище. Оттор­говали купцы, отшумели...
Лежат.   Долго-долго  будут  ле­жать,  пока   не  раскурочат  кладбище   под
какой-нибудь  завод.  У  нас  в  деревне  забросили  старое кладбище,  стали
хоронить на новом месте, на горе.
     Да,  так  вот -- официант. Странно,  что я никак  не встре­вожился,  не
заволновался, что встретил его, не захотел поговорить. Не знаю  -- почему-то
не захотел. Может,  пото­му,  что был я крепко  с похмелья, а  он возьмет да
подумает, что у  меня совсем уж плохие дела. Еще пожалеет. А разубе­ждать --
совестно. Словом, не стал я объявляться. А возьму да и пожалею... Зачем?.. Я
стал наблюдать за ним. И полу­чил какое-то жестокое удовольствие.  Он совсем
изменился, этот человек. Не будь у меня такая редкая память на лица, никогда
бы  мне не узнать  его. Я сказал, что обнаружил у не­го в глазах  презрение.
Никакого презрения!  Тут  же  подошел к соседнему  столику и  таким  изящным
полупоклоном изо­гнулся,  да  так весело,  беззаботно, добро  улыбнулся, что
ку­да   тебе!   Помурлыкал  что-то  насчет  закуски,   посоветовал,  покивал
причесанным на  пробор  шарабанчиком, взмахнул салфеткой и  отбыл  в сторону
кухни. Э-э, он-таки научился. Презрение -- это ко мне только, потому что я с
похмелья. И один. И одет -- так себе. И лицо солдатское. А так бы он и мне с
достоинством поклонился. Ах, славно он кланяется! Именно --  с достоинством,
не угодливо, нет,  -- красиво, спокойно,  четко, ни на сантиметр ниже, ни на
сантиметр  выше, а  как раз,  чтоб подумали:  "Надо потом прикинуть  к счету
рубль-другой".  Поклонись  он мне так, я бы так и по­думал. А вот бережет же
свой  поклон,  не  всем подряд кла­няется. Опыт.  Конечно,  иногда, наверно,
ошибается,  но,  в общем,  метит точно.  Там,  например, где  он только  что
по­клонился, сидели  совсем  молодые ребята с девушками, ре­бятки изображали
бывалых людей, выдавили дома  прыщи, курили заграничные сигареты. Тут-то  он
им  -- и поклончик,  поводил умытым пальцем  по  меню --  совет,  что  лучше
за­казать,  покивал головкой  --  коньяк,  шампанское... Легкое движение  --
переброс салфетки с руки  на руку  -- заключи­тельный поклон,  исчезновение.
Славно.  И ведь,  хитрец:  все  с  понимающим  видом,  с видом,  что -- вот:
молодые, беспеч­ные -- "бродят". Как там у Хемингуэя (у Хема)? Зашли в од­но
место -- выпили, зашли  в другое место -- выпили... Шельма, он же знает, что
для того,  чтоб  сюда  войти  с ули­цы, надо  отстоять  в очереди,  где  вся
беспечность улетучит­ся. Но так как молодые играли  в беспечность, он  умело
подхватил игру. Он знает,  что деньги у  них -- папины, или кто-то из них  в
дедовой библиотеке приделал ноги четырех­томнику Даля... Но он все принимает
за  чистую монету:  во­шли джентльмены,  все  будет о'кэй.  Прежде  всего он
пони­мает,  что  ребятки  форсят  перед  девушками,  при  расчете не  станут
пересчитывать, а еще и подкинут трояк.
     Но  вот уж  он  иноходит от кухни...  Ширк-ширк, ширк-ширк  --  обогнул
столик, другой, поднос на левой  руке как щит, а  на щите -- всякие  вкусные
штуки. Сказать  ему, что ли, про калужское кладбище? Помнишь,  мол,  как там
ти­хо-тихо было?.. Нет, пожалеет он меня, наверняка, пожале­ет в душе.
     -- У вас что было?
     -- Котлета.
     -- Котлета... Пожалуйста.
     -- По-калужски?
     -- Что?
     -- Котлета-то по-калужски?
     -- Почему по-калужски? Нормальная котлета.
     -- Я думал, по-калужски.
     -- Где вы видите -- по-калужски?
     -- Да нигде не вижу... Я вот смотрю на нее, думал, она -- по-калужски.
     -- Нет у нас никаких по-калужски!
     --  Ну,  нет  --  и не надо.  Я же не прошу.  Я говорю:  я  ду­мал, она
по-калужски.
     -- Будете кушать?
     -- А как же!
     -- Водка... А что собой представляет по-калужски?
     -- Такие... на гробики похожи... Купеческие котлеты.
     Он быстро, подозрительно глянул на меня, на графинчик с водкой, что мне
поставил,  --  испугался:  не  развезет  ли  ме­ня,  если  я это оглоушу,  в
графинчике-то? Их  за это  ругают,  я  слышал. Я  интеллигентно  кашлянул  в
ладонь, сказал как можно приветливее:
     -- Спасибо.
     -- Пожалуйста.
     Официант отбыл к соседнему столику.
     Нет, не буду я ему ничего говорить про Калугу.  А три руб­ля лишних дам
потом. Как  можно небрежней дам, и ника­кого  презрения -- дам,  и все.  Как
будто  я каждый раз вот так по трояку отваливаю -- такой  я странный, щедрый
человек, хоть и с солдатским  лицом  и неважно одет. Меня  прямо не­терпение
охватило  -- скорей дать ему три рубля. Посмот­реть: какое  у него сделается
лицо!
     ...Я поел, вылил.  Он  мне кратким движением -- сверху  вниз -- счет. Я
заплатил  по счету, встал и пошел. Трояк не дал. Ни копейки не дал. Не знаю,
что-то вдруг разозлился и не дал.  А  чтоб самому про себя не  думать, что я
жадный, я отдал эти три рубля гардеробщику. Я не раздевался, так как вошел в
ресторан из гостиницы, а подошел и просто дал. Он меня спросил:
     -- Побрызгать?
     -- Не надо, -- сказал я. -- Брызгать еще...
     "Вот  так вот, -- думал я сердито  про официанта, -- гро­ша ломаного не
дам. И так проживешь. Вон какой ловкий!.. Научился".


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Студент медицинского  института Прохоров Володя ехал домой на каникулы.
Ехал,  как  водится, в общем вагоне,  ехал славно.  Сессию  сдал  хорошо, из
деревни писали, что у них там все в порядке, все здоровы -- на душе у Володи
было празднично. И под вечерок пошел он в вагон-ресторан по­ужинать и, может
быть,  выпить  граммов сто водки  --  такое появилось  желание.  Пошел через
вагоны  и  в одном,  в  купей­ном,  в коридоре, увидел  землячку свою,  тоже
студентку,  кажется,   пединститута.   Она  была  из  соседней  деревни,   в
по­запрошлом  году  они  вместе  ездили  в  райцентр  сдавать  экза­мены  по
английскому языку и там познакомились. Володе она тогда даже понравилась. Он
потом слышал, что она то­же прошла в институт, но в какой и в каком  городе,
толком не знал. Вообще как-то забыл о ней. Он было обрадовался, увидев  ее у
окошка, но тут же оторопел: забыл как ее звать. Остановился, отвернулся тоже
к  окну, чтоб  она  пока  не  уз­нала  его... Стал  вспоминать имя  девушки.
Напрягал память, перебирая наугад разные  имена, но никак  не мог вспомнить.
То ли Алла, то ли Оля... Что-то такое короткое, ласковое. Пока он так гадал,
уткнувшись в окно, девушка оглянулась и тоже узнала его.
     -- Володя?.. Ой, здравствуй!
     -- Хелло! -- воскликнул Володя. И сделал вид, что очень-очень удивился,
и остро почувствовал свою  фальшь -- и это  "хелло", и наигранное удивление.
От этого вопросы  дальше  возникли  очень нелепые:  "Каким  ветром?  Откуда?
Куда?"
     -- Как?.. На каникулы.
     --  А-а, ну да. Ну, и  как? На  сколько?  -- Володя до боли ощущал свою
нелепость,  растерянность  и суетился еще  больше:  почему-то  страшно  было
замолчать и не фальши­вить дальше. -- До сентября? Или до октября?
     Девушка -- это  было видно по ее глазам -- отметила,  сколь изменился с
недавней поры ее земляк. Но странно, что и она не сказала в простоте: "Да ты
что, Володя?  Я тоже еду  на каникулы,  как  и ты", а сразу  подхватила  эту
показ­ную вольную манеру.
     --  Не знаю,  как  нынче будет. А вы? Вам сказали  или  тоже на бум-бум
едете?
     Володе сделалось немного легче оттого, что девушка  не  осадила  его  с
глупой  трескотней,  а  готова  даже  сама  поглу­петь  во  имя  современных
раскованных отношений.
     -- Нам  сказали к сентябрю собраться, естественно. Но мы пронюхали, что
опять  повезут  на  картошку,  поэтому  многие  из   нас  хотят  обзавестись
справками, что работали дома, в родимых колхозах.
     -- А мы тоже!.. Мы говорим: "А можно, мы дома отра­ботаем?"
     -- Зачем же их спрашивать? Надо привезти справку, и все, -- Володе даже
понравилось,  как  он  стал нагловато рас­поясываться,  он  втайне завидовал
сокурсникам-горожа­нам,  особенно  старшекурсникам,  но   сам   не   решался
изо­бражать из себя  такого же  -- совестно было. Но теперь он вдруг испытал
некое удовольствие  в  нарядной роли... чуть ли  не кутилы и циника.  Будь у
него в кармане деньги, хоть не­много  больше, чем  на сто граммов водки и на
билет в  авто­бус до своего села, он,  пожалуй,  ляпнул бы  что-нибудь и про
ресторан. Но денег было только-только.
     --  А не опасно  со  справкой-то? -- спросила девушка.  -- Могут  же...
это...
     --  Я умоляю! Отработал  -- и  все. Возил  навоз на  поля,  -- Володя с
улыбкой  посмотрел  на девушку, но поскорей  от­вернулся и полез в карман за
сигаретой. Не все еще шло гладко пока. Маленько было совестно.
     -- Вас куда в прошлом году возили?
     --  В  Заозерье.  Но  мы  там  пожили  неплохо... --  Володе  и  правда
понравилось ездить с курсом на осенние работы в колхоз, и никакую он справку
не собирался доставать дома.
     --  А мы  ездили в  Красногорский район,  -- тоже  не без  удовольствия
вспомнила девушка. -- Тоже неплохо было. Хохми-или-и!..
     -- А как отдыхаете дома летом? Чем занимаетесь?
     -- Да чем? За ягодами ходим... -- девушка  спохвати­лась, что, пожалуй,
это банально -- за ягодами. -- Вообще скучно.
     --  Скооперируемся? --  навернул  Володя.  --  А  то  я  тоже  с  тоски
загибаюсь. Нас же разделяет всего... четырнадцать  ки­лометров, да? Сядем на
велики...
     -- Давайте, -- легко согласилась девушка.  -- У нас тоже молодежи нету.
Подруги  кое-какие  остались, но... Знаете,  вот были подругами,  да?  Потом
вдруг что-то -- раз! -- и отношения портятся. Вот так, знаете, обвально.
     --  Это вполне понятно,  -- сказал Володя. -- Этого  надо было ожидать.
Это -- один к одному.
     -- Но почему? -- очень притворно удивилась девушка.
     -- Разошлись  дороги...  И разошлись, как  в  море кораб­ли, --  Володя
посмеялся и  стряхнул пепел в алюминиевую неудобную пепельницу внизу. -- Это
так же естественно, как естественно то, что у человека две ноги, две  руки и
од­но сердце, -- Володя вспомнил, что он медик.
     И девушка тоже вспомнила, что он медик.
     -- Ой, а трудно в медицинском, а?
     Володя снисходительно посмеялся.
     -- Почему? Нет, отсев,  естественно, происходит... --  Володе нравилось
слово  "естественно".  --  Нас  на  первом курсе повели  в анатомичку,  одна
девушка увидела жмури­ков и говорит: "Ах, держите меня!" И повалилась...
     -- В обморок?
     -- Да. Ну, естественно, это уже не врач. В фармацевты.
     -- Обидно, наверно, да?
     -- А у вас... стабильное положение?
     -- У нас со второго курса нынче ушла одна. Но она про­сто перевелась, у
нее просто отец военный, его куда-то пе­ревели. Во Владивосток. А так нет. А
у вас клуб в деревне по­строили?
     --  Кинотеатр.  В  прошлом  году  Я как-то  пошел  посмотреть  какую-то
картину, половины  слов не понял -- бубнеж ка­кой-то:  бу-бу-бу...  Я  ушел.
Хуже, что библиотеки доброй нет. У вас хорошая библиотека?
     -- Да нет, тоже... Я везу кое-что с собой.
     -- Ой, что, а?! -- выдал Володя показушный великий го­лод.
     --  "Путешествия  Христофора Колумба".  Это, знаете,  дневники, письма,
документы... Я же -- географичка.
     -- Так. Еще?
     -- Еще кое-что... Ау вас есть что-нибудь?
     -- У меня кое-что специальное тоже... "Записки врача" этого... Как его,
врач тоже был?..
     -- Чехов?
     --  Нет,  но они,  кажется, поддерживали приятельские отношения...  Вот
вылетела фамилия. А Брэдбери у вас ниче­го нету?
     -- Нет. А вы любите читать про медиков?
     -- Да нет... Любопытно бывает, если не туфта полная. А Камю ничего нет?
     -- Нет, нету.
     --  Ну,  так как мы будем бороться со скукой? -- весело спросил Володя.
-- Как вы себе это представляете? --  ему совсем хорошо стало, когда свалили
этих Камю, Брэдбери...
     --  Общими  усилиями  как-нибудь... --  тоже весело  сказа­ла  девушка.
Как-то вроде обещающе сказала...
     Володя быстро утрачивал остатки смущения.  Он вдруг увидел, что девушка
перед ним  милая и  наивная.  Неопыт­ная.  Он  и сам был не бог весть  какой
опытный,  то  есть  вовсе неопытный,  но  рядом  с  такой-то,  совсем-то  уж
зеленой... Ну-у,  он  хоть что-то да слышал! Отважиться? Возможность эта так
внезапно открылась  Володе, и так он вдруг взволно­вался, что  у него  резко
ослабли ноги.  Он уставился на девуш­ку и долго смотрел  -- так, что та даже
смутилась. И от сму­щения  вдруг  рассмеялась. Глядя на нее,  и  Володя тоже
засмеялся. Да так это у них громко вышло, так самозабвен­но! Так искренне.
     --  Вплоть до того, что... -- хохотал Володя, -- вплоть до того, что --
поставим... -- Володя и хотел уже перестать сме­яться и не  мог. -- Поставим
шалаш и...
     Как услышала девушка про этот шалаш, так еще больше закатилась.
     -- Как Робинзоны... на этом... да?
     Володя только кивнул головой -- не мог говорить от смеха.
     Тут  отодвинулась  дверь  ближнего  к  ним  купе,  и  какая-то  женщина
крестьянского облика высунулась и попросила не­громко:
     -- Ребята, у меня ребенок спит -- потише бы...
     Тотчас и в соседнем с этим купе скрежетнула дверь, и некая лысая голова
зло и недовольно сказала:
     -- Как в концертном зале, честное слово!  Не в концерте же! -- и голова
усунулась,  и  дверь опять нервно скрежетну­ла и щелкнула.  Даже  женщина, у
которой ребенок, удивлен­но посмотрела на эту дверь.
     --  Не  спится  юному ковбою,  -- громковато сказал  Воло­дя,  перестав
смеяться, но еще улыбаясь. Он тоже смотрел  на сердитую дверь. И сказал еще,
но потише: -- Вернее так: не спится лысому ковбою.
     Девушка прихлопнула  ладошкой  новый взрыв  смеха и  бегом побежала  по
коридору -- прочь от опасного места. Во­лодя, польщенный, пошел за ней; чего
ему не хватало  для полного утверждения в новом своем качестве, так этой вот
голой злой головы.  Он  шел  и  придумывал, как он сейчас еще скажет про эту
голову. Может так: "Я сперва подумал, что это чье-то колено высунулось".
     Девушка ушла аж в тамбур -- от греха подальше.
     -- Ой, правда, мы расшумелись,  -- сказала  она, поправ­ляя волосы.  --
Люди спят уже...
     Володя закурил...  Его опять  охватило  волнение. Его пря­мо колыхнуло,
когда она --  совсем рядом --  вскинула вверх и назад оголенные свои руки...
Он успел увидеть у нее под мышкой родинку. Дым  сигареты стал горьким, но он
глотал и  глотал  его... И  молчал.  Потом  бросил сигарету и  посмот­рел на
девушку... Ему казалось,  что он  посмотрел смело и с улыбкой. Девушка  тоже
смотрела на него. И по тому, как она на него смотрела -- вопросительно, чуть
удивленно,  -- он понял, что он не улыбается.  Но теперь уж и отступать было
некуда, и Володя положил руку на ее плечо и стал робко подталкивать пальцами
девушку к себе.  Так  как-то  двусмыс­ленно  подталкивал --  приглашал и  не
приглашал: -- можно,  однако, подумать, что  он  влечет  к себе, тогда пусть
шагнет сама...  Жуткий наступил момент,  наверно,  короткий, но Володя успел
разом  осознать и  свою  трусость, и  что ему во­все  не  хочется,  чтоб она
шагнула. И он вовсе потерялся...
     -- Что ты? -- спросила девушка серьезно.
     -- Начнем? -- сказал Володя.
     Девушка убрала его руку.
     -- Что начнем? Ты что?
     --   О  боже  мой!  --  воскликнул  Володя.  --  Чего   ж  ты  уж   так
испугалась-то?..  Пичужка,  --  и он  коротко  хохотнул, торопливо  похлопал
девушку  по плечу и  сказал  снисходи­тельно  и серьезно: -- Иди  спать, иди
спать, а то  поздно  уже.  Да? -- и ринулся в  наружную дверь тамбура -- вон
отсюда.
     -- Завтра поедем вместе? -- спросила вдогонку девушка.
     -- Да! Обязательно! -- откликнулся Володя. Он уже был в переходном этом
мешке, где грохотало и качалось.
     Он  почти бежал по  вагонам. Очень хотелось  или  самому выпрыгнуть  из
вагона, или чтоб она, эта географичка, вы­пала бы как-нибудь из вагона, чтоб
никто никогда не узнал его гнусного позора и какой он враль и молокосос.
     Он  пришел в свой вагон, снял ботинки,  тихо,  как  вся­кий мелкий гад,
влез на  верхнюю  полку и  замер. Боже  ж ты мой! Так ждал  этого  лета, так
радовался, ехал, так все про­думал, как будет отдыхать... Тьфу!  Тьфу! Тьфу!
Он вдруг вспомнил, как зовут  девушку -- Лариса.  И еще он вспомнил,  как он
хохотал в купейном вагоне... Он заворочался  и замы­чал тихо. Ведь не сломал
же руку или ногу, ни от поезда  не отстал, ни чемодан не украли -- сам мелко
напаскудил. Эта  Лариса теперь расскажет всем...  Они  любят рассказывать --
смеются всегда! -- когда какой-нибудь валенок хотел со­блазнить  девушку, но
ничего не вышло -- получил по ушам. Приврет еще, приврет обязательно.
     Так он казнил  себя на верхней полке...  пока вдруг не  за­снул. Как-то
заснул и заснул -- страдал, страдал и заснул.
     А проснулся, когда уж поезд стоял на родной станции -- дальше он никуда
не шел. За окном  был ясный день; на перроне громко разговаривали, смеялись,
вскрикивали ра­достно... Встречали, торопились к автобусам.
     Володя моментально собрался... И вдруг вспомнил вче­рашнее...  И так  и
сел.  Но  надо  было  выходить:  по  вагону  шел  проводник  и  поторапливал
замешкавшихся пассажиров.
     Володя вышел на перрон. Огляделся... И прошмыгнул в  вокзал. Сел там  в
уголок на чемодан  и стал ждать. Эта Лари­са уедет, наверно, одним из первых
автобусов, она девка шустрая.  А они потом еще будут,  автобусы-то, много. И
все почти  идут через  его село.  Черт с  ней,  с  этой  Ларисой!..  Мо­жет,
расскажет, а может, и не расскажет. Зато он все равно дома. И уж не так было
больно,  как  вчера вечером. Ну, что же уж тут  такого?.. Стыдно только. Ну,
может,   пройдет  как-нибудь,   Володя  выглянул  в  окно  на  привокзальную
площадь...  И  сразу  увидел  Ларису:  она  стояла поодаль от  ав­тобусов --
высматривала Володю  среди  людей,  идущих с  перрона. Володя  сел  опять на
чемодан.  Вот же противная девка, стоит, ждет! Ничего, подождешь-подождешь и
уе­дешь -- домой-то охота. Но ведь какая настырная -- стоит, ждет!


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     А были у него хорошие  времена.  В  войну. Он ходил по  де­ревне,  пел.
Водила его Матрена Кондакова, сухая, на ред­кость выносливая баба,  жадная и
крикливая. Он называл ее -- супружница.
     Обычно  он  садился  на крыльцо  сельмага,  вынимал из мешка  двухрядку
русского строя,  долго  и  основательно  уст­раивал ее на коленях, поправлял
ремень на плече... Он был, конечно, артист. Он интриговал слушателей, он  их
готовил к действу. Он  был  спокоен. Незрячие глаза его (он  был  слепой  от
роду) "смотрели"  куда-то далеко-далеко. Наблюдать за ним  в эту минуту было
интересно.  Матрена  малость  портила торжественную  картину  --  суетилась,
выставляла  на  крыльце алюминиевую  кружку для денег,  зачем-то надевала на
себя цветастую кашемировую шаль, которая совсем была не к лицу ей, немолодой
уж... Но на нее не обращали внимания. Смотрели  на Ганю. Ждали. Он негромко,
сдержанно  про­кашливался,  чуть  склонял  голову  и,  продолжая  "смотреть"
куда-то в даль, одному ему ведомую, начинал...
     Песен  он  знал  много. И  все они  были -- про войну, про  тюрьму, про
сироток, про  скитальцев...  Знал он  и "божественные",  но за  этим следили
"сельсоветские".  А если никого  из  "сельсоветских"  близко  не  было,  его
просили:
     -- Гань, про безноженьку.
     Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит лас­кового Боженьку,
чтоб он приделал  ей ноженьки. Ну  -- хоть во сне, хоть только чтоб  узнать,
как ходят на ноженьках...
     Бабы плакали.
     Матрена  тоже   вытирала   слезы   концом  кашемировой   шали.   Может,
притворялась, Бог ее знает. Она была хитрая.
     Пел  Ганя про  "сибулонцев"  (заключенных сибирских  ла­герей)  --  как
одному удалось сбежать;  только он  сбежать-то сбежал, а  куда  теперь -- не
знает, потому что жена его, курва, сошлась без него с другим.
     Пел про "синенький, скромный платочек"...
     Слушали затаив дыхание. Пел Ганя  негромко, глухова­тым голосом, иногда
(в  самые захватывающие моменты) умол­кал и только играл, а потом продолжал.
Разные были песни.

     В воскресенье мать-старушка
     К воротам тюрьмы пришла,
     Своему родному сыну
     Передачку принесла.

     Оттого, что Ганя все "смотрел" куда-то далеко и  лицо его было скорбное
и умное, виделось, как мать-старушка подо­шла к воротам тюрьмы, а в узелке у
нее -- передачка: сальца кусочек, шанежки,  яички,  соль в тряпочке, бутылка
молока...

     Передайте передачку,
     А то люди говорят:
     Заключенных в тюрьмах много --
     Сильно с голоду морят.

     Бабы, старики, ребятишки как-то все это понимали -- и что много их там,
и что морят. И очень  хотелось,  чтоб пере­дали тому несчастному "сидельцу",
сыну ее, эту  передачку --  хоть  поест, потому  что  в "терновке" (тюрьме),
знамо дело, несладко. Но...

     Ей привратник усмехнулся:
     "Твоего тут сына нет.
     Прошлой ночью был расстрелян
     И отправлен на тот свет".

     Горло  сжимало  горе.  Завыть хотелось... Ганя понимал это. Замолкал. И
только старенькая гармошка  его  с  медными  уголками все играет  и  играет.
Потом:

     Повернулась мать-старушка,
     От ворот тюрьмы пошла...
     И никто про то не знает --
     На душе что понесла.

     Как  же  не  знали  -- знали!  Плакали.  И  бросали  в  кружку  пятаки,
гривенники, двадцатики.  Матрена  строго следила,  кто сколько дает. А  Ганя
сидел, обняв гармошку,  и  все  "смот­рел"  в свою далекую, неведомую  даль.
Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.
     Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие оста­лись целые... Стало
шумно в деревнях. А  тут радио провели, патефонов понавезли --  как-то не до
Гани  стало.  Они еще  ходили с  Матреной, но  слушали  их плохо.  Подавали,
правда,  но так --  из  жалости,  что  человек --  слепой и ему  надо как-то
кормиться. А потом и совсем вызвали Ганю в сельсовет и сказали:
     -- Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.
     Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя... Сказал:
     -- Спасибо нашей дорогой Советской власти.
     И ушел.
     Но и тогда не перестал  он ходить, только -- куда подаль­ше, где еще не
"провели" это "вшивое радиво".
     Но чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже под­смеиваться стали.
     -- Ты, дядя... шибко уж на слезу жмешь. Ты б чего-нито повеселей.
     -- Жиганье, -- обиженно говорил Ганя. -- Много вы по­нимаете!
     И укладывал гармошку в мешок, и они шли с Матреной дальше... Но  дальше
-- не лучше.
     И Ганя перестал ходить.
     Жили они  с Матреной в небольшой избенке под горой. Матрена  занималась
огородом.  Ганя не знал, что делать. Стал  попивать. На этой почве  у них  с
Матреной случались ругань и даже драки.
     -- Глот!  -- кричала Матрена. --  Ты  вот ее пропьешь, пензию-то, а чем
жить  будем?!  Ты думаешь  своей башкой дыря­вой,  или  она  у  тебя  совсем
прохудилась?
     -- Закрой варежку, -- предлагал Ганя. -- И никогда не открывай.
     -- Я вот те открою счас -- шумовкой по калгану!.. Черт слепошарый.
     Ганя бледнел.
     -- Ты мои шары не трожь!  Не ты у меня  свет отняла, не тебе вякать про
это.
     Вообще  стал Ганя какой-то  строптивый. Звали куда-ни­будь:  на свадьбу
поиграть -- отказывался.
     --  Я  не  комик,  чтоб  пляску  вам  наигрывать. Поняли? У вас  теперь
патефоны есть -- под их и пляшите.
     Пришли   раз   молодые   из   сельсовета  (наверно,   Матрена  сбегала,
пожаловалась), заикнулись:
     -- Вы знаете, есть ведь такое общество -- слепых...
     -- Вот и записывайтесь туда, --  сказал Ганя. -- А мне и тут хорошо.  А
этой... моей...  передайте: если она ишо по сельсоветам бегать будет,  я  ей
ноги переломаю.
     -- Почему вы так?
     -- Как?
     -- Вам же лучше хотят...
     --  А я не  хочу! Вот мне  хотят, а я  не  хочу! Такой  я...  губо­шлеп
уродился, что себе добра не  хочу. Вы мне пензию плотите --  спасибо. Больше
мне ничего от вас  не надо. Чего мне в тем  обчестве делать? Чулки вязать да
радиво слушать?.. Спасибо. Передайте им всем там от меня низкий поклон.
     ...  Один  только  раз  встрепенулся  Ганя  душой, оживился,  помолодел
даже...
     Приехали из города какие-то люди -- трое, спросили:
     -- Здесь живет Гаврила Романыч Козлов?
     Ганя насторожился.
     -- А зачем? В обчество звать?
     -- В какое общество?.. Вы песен много знаете, нам ска­зали...
     -- Ну так?
     -- Нам бы хотелось послушать. И кое-что записать...
     -- А зачем? -- пытал Ганя.
     -- Мы собираем народные песни. Записываем. Песни не должны умирать...
     Догадался же тот  городской человек сказать такие слова!..  Ганя встал,
заморгал  пустыми глазами... Хотел унять слезы, а они текли, ему было стыдно
перед людьми, он хмурился и покашливал и долго не мог ничего сказать.
     -- Вы споете нам?
     -- Спою.
     Вышли на крыльцо.  Ганя сел на приступку, опять долго устраивал гармонь
на коленях, прилаживал поудобней ре­мень на плече. И опять "смотрел" куда-то
далеко-далеко, и  опять лицо его было торжественное и  умное.  И скорбное, и
прекрасное.
     Был золотой день бабьего  лета, было  тепло и покойно на земле. Никто в
деревне не знал, что  сегодня, в этот  ясный по­гожий день, когда торопились
рубить капусту, ссыпать в ямы картошку,  пока она сухая, сжигать на огородах
ботву,  пока она тоже сухая, никто  в этот будничный, рабочий день не  знал,
что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня -- праздник.
     Пришла с огорода Матрена.
     Навалился  на плетень  соседский  мужик,  Егор  Анашкин...  С интересом
разглядывали городских,  которые  разложили  на крыльце  какие-то  кружочки,
навострились с блокнотами -- приготовились слушать Ганю.
     -- Сперва жалобные или тюремные? -- спросил Ганя.
     -- Любые.
     И Ганя запел... Ах, как  он пел! Сперва спел про безноженьку. Подождал,
что скажут. Ждал напряженно и "смот­рел" вдаль.
     --  А что-нибудь такое... построже...  Нет,  это  тоже хоро­шая!  Но...
что-нибудь -- где горе настоящее...
     -- Да рази ж это не горе -- без ног-то? -- удивился Ганя.
     -- Горе, горе, -- согласились. -- Словом, пойте, какие хо­тите.

     Как на кладбище
     Митрофановском
     Отец дочку родную убил, --

     запел Ганя. И славно так запел, с душой.
     -- Это мы знаем, слышали, -- остановили его.
     Ганя растерялся.
     -- А чего же тогда?
     Тут  эти трое негромко  заспорили: один говорил, что надо  писать  все,
двое ему возражали: зачем?
     Ганя напряженно  слушал и все "смотрел" туда  куда-то, где он, наверно,
видел другое -- когда слушали его и не спо­рили, слушали и плакали.
     -- А вот вы говорили -- тюремные. Ну-ка тюремные.
     Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.
     -- Тюрьма  -- это плохое  дело, -- сказал он.  --  Не  приведи Господи.
Зачем вам?
     -- Почему же?!
     -- Нет, люди хорошие, -- будет. Попели, поиграли -- и будет. -- И опять
жестокая строптивость сковала лицо.
     -- Ну просют же люди! -- встряла Матрена. -- Чего ты кобенисся-то?
     -- Закрой! -- строго сказал ей Ганя.
     -- Ишак, -- сказала Матрена и ушла в огород.
     -- Вы обиделись на нас? -- спросили городские.
     -- Пошто? -- изумился Ганя. -- Нет. За что же? Каких пе­сен вам надо, я
их не знаю. Только и делов.
     Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю, дали  три рубля
и ушли.
     Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к Гане.
     -- А  чего, правда, заартачился-то? -- поинтересовался он.  -- Спел ба,
может, больше бы дали.
     -- Свиней-то вырастил? -- спросил Ганя после некоторо­го молчания.
     -- Вырастил, -- вздохнул Егор. -- Теперь не знаю, куда  с имя деваться,
черт  бы их надавал. Сдуру  тада  -- разрешили: давай  по  пять штук! А куда
теперь? На базар -- там без меня навалом, не один я такой...
     Егор закурил и задумался.
     -- Эх ты, поросятинка! -- вдруг весело  сказал Ганя. -- На-ка трешку-то
-- сходи возьми бутылочку. За  здоровье свинок твоих... и чтоб не кручинился
ты -- выпьем.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Ванька   Тепляшин  лежал  у   себя   в  сельской   больнице   с  яз­вой
двенадцатиперстной кишки. Лежал себе и  лежал. А приехал в больницу какой-то
человек из районного города, Ваньку вызвал к себе врач,  они с тем человеком
крутили  Ваньку,  мяли,  давили на живот, хлопали по спине... Пого­ворили  о
чем-то между собой и сказали Ваньке:
     -- Поедешь в городскую больницу?
     -- Зачем? -- не понял Ванька.
     -- Лежать.  Также  лежать, как здесь  лежишь. Вот...  Сергей Николаевич
лечить будет.
     Ванька согласился.
     В  горбольнице   его   устроили   хорошо.  Его   там   стали  назы­вать
"тематический больной".
     -- А где тематический больной-то? -- спрашивала сестра.
     -- Курит, наверно, в уборной,  --  отвечали соседи Ванькины. -- Где  же
еще.
     -- Опять курит? Что с ним делать, с этим тематиче­ским...
     Ваньке что-то не очень  нравилось в горбольнице. Все рас­сказал соседям
по палате, что с ним случалось в жизни: как  у него в прошлом году шоферские
права хотели отнять, как один раз тонул с машиной...
     -- Лед впереди уже о так  от горбатится -- горкой... Я от­крыл  дверцу,
придавил  газку. Вдруг  --  вниз  поехал!.. --  Ванька,  когда рассказывает,
торопится, размахивает ру­ками, перескакивает с  одного  на  другое. --  Ну,
поехал!..  Натурально, как с горки! Вода -- хлобысь мне в ветровое стекло! А
дверку льдиной шваркнуло и заклинило. И я, на­турально, иду ко дну, а дверку
не могу открыть. А сам уже плаваю в кабине. Тогда я другую нашарил, вылез из
каби­ны-то и начинаю осматриваться...
     --   Ты   прямо,  как  это...  как   в  баню  попал:  "вылез,  начи­наю
осматриваться". Меньше ври-то.
     Ванька на своей кровати выпучил честные глаза.
     --  Я  вру?! --  некоторое время  он даже слов  больше не  на­ходил. --
Хот... Да ты что? Как же я врать стану! Хот...
     И верно, посмотришь на Ваньку --  и понятно станет, что  он, пожалуй, и
врать-то не умеет. Это ведь тоже -- уметь надо.
     -- Ну, ну? Дальше, Вань. Не обращай внимания.
     -- Я, значит, смотрю вверх --  вижу:  дыра  такая  голубая,  это куда я
провалился... Я туда погреб.
     -- Да сколько ж ты под водой-то был?
     -- А  я откуда знаю? Небось недолго, это  я рассказываю долго.  Да  еще
перебивают...
     -- Ну, ну?
     -- Ну, вылез... Ко мне уже бегут. Завели в первую избу...
     -- Сразу -- водки?
     --   Одеколоном  сперва  оттерли...  Я  целую  неделю  потом   "красной
гвоздикой" вонял. Потом уж за водкой сбегали.
     ...Ванька  и не заметил, как наладился тосковать. Стоял  часами у окна,
смотрел,  как живет чужая  его  уму и  сердцу улица.  Странно  живет: шумит,
кричит,  а никто друг друга не слышит. Все торопятся, но оттого, что  сверху
все  люди  оди­наковы,  кажется,  что   они  никуда  не  убегают:   какой-то
за­гадочный бег на месте. И Ванька  скоро привык скользить взглядом по улице
-- по людям, по машинам...  Еще пройдет, надламываясь в талии,  какая-нибудь
фифочка  в  короткой  юбке,  Ванька  проводит  ее  взглядом. А  так  --  все
одинаково. К Ваньке подступила тоска. Он чувствовал себя одиноко.
     И каково же  было его удивление,  радость, когда  он в этом  мире внизу
вдруг увидел свою мать... Пробирается  че­рез улицу, оглядывается -- боится.
Ах, родная ты, родная! Вот догадалась-то.
     --  Мама идет! --  закричал он  всем в палате  радостно. Так  это  было
неожиданно,  так  она  вольно  вскрикнула,  радость  человеческая,  что  все
засмеялись.
     -- Где, Ваня?
     --  Да вон!  Вон,  с  сумкой-то!  -- Ванька свесился  с  подо­конника и
закричал: -- Ма-ам!
     --  Ты  иди встреть ее  внизу,  -- сказали  Ваньке. --  А  то ее еще не
пропустят: сегодня не приемный день-то.
     -- Да пустят! Скажет -- из деревни... -- гадать стали.
     --  Пустят!  Если этот  стоит,  худой такой,  с красными гла­зами, этот
сроду не пустит.
     Ванька побежал вниз.
     А мать уже  стояла возле этого худого с красными глаза­ми, просила его.
Красноглазый даже и не слушал ее.
     -- Это ко мне! -- издали еще сказал Ванька. -- Это моя мать.
     --   В   среду,   субботу,   воскресенье,   --  деревянно   прокуко­вал
красноглазый.
     Мать тоже обрадовалась, увидев Ваньку, даже и пошла было навстречу ему,
но этот красноглазый придержал ее.
     -- Назад.
     -- Да ко мне она! -- закричал Ванька. -- Ты что?!
     -- В среду,  субботу,  воскресенье, --  опять  трижды отсту­кал этот...
вахтер, что ли, как их там называют.
     -- Да не знала я, -- взмолилась  мать, -- из деревни я...  Не  знала я,
товарищ. Мне вот посидеть с им где-нибудь, ма­ленько хоть...
     Ваньку впервые поразило, -- он  обратил  внимание,  --  какой у  матери
сразу сделался жалкий голос, даже какой-то заученно-жалкий, привычно-жалкий,
и как  она сразу  пере­скочила  на этот голос... И Ваньке стало стыдно,  что
мать так униженно просит. Он велел ей молчать:
     -- Помолчи, мам.
     -- Да я вот объясняю товарищу... Чего же?
     -- Помолчи!  --  опять  велел  Ванька.  --  Товарищ,  --  веж­ливо  и с
достоинством обратился он  к  вахтеру,  но вахтер да­же не посмотрел  в  его
сторону. -- Товарищ! -- повысил го­лос Ванька. -- Я к вам обращаюсь!
     -- Вань, --  предостерегающе сказала мать, зная про сы­на, что  он ни с
того ни с сего может соскочить с зарубки.
     Красноглазый все безучастно смотрел  в сторону,  словно никого рядом не
было и его не просили сзади и спереди.
     --  Пойдем  вон там посидим,  --  изо всех  сил  спокойно сказал Ванька
матери и показал на скамеечку за вахтером. И пошел мимо него.
     --  Наз-зад, --  как-то  даже брезгливо сказал тот. И  хотел развернуть
Ваньку за рукав.
     Ванька  точно  ждал  этого.  Только красноглазый  коснулся его,  Ванька
движением руки вверх  резко отстранил руку вахтера и, бледнея  уже,  но  еще
спокойно, сказал матери:
     -- Вот сюда вот, на эту вот скамеечку.
     Но  и  дальше тоже ждал Ванька  -- ждал, что красногла­зый  схватит его
сзади. И красноглазый  схватил. За  воротник  Ванькиной  полосатой пижамы. И
больно дернул. Ванька поймал  его руку  и так  сдавил, что красноглазый  рот
скри­вил.
     --  Еще раз замечу, что ты свои руки будешь распус­кать... -- заговорил
Ванька ему  в  лицо негромко,  не сразу находя веские слова, --  я тебе... я
буду иметь с вами очень серьезный разговор.
     -- Вань, -- чуть не со слезами взмолилась мать. -- Госпо­ди, господи...
     -- Садись, -- велел Ванька  чуть осевшим голосом. -- Са­дись вот  сюда.
Рассказывай, как там?..
     Красноглазый  на  какое-то  короткое  время  оторопел,  по­том пришел в
движение и подал громкий голос тревоги.
     --  Стигаеев! Лизавета  Сергеевна!..  -- закричал  он. --  Ко мне!  Тут
произвол!.. --  и он, растопырив руки,  как если бы  надо было  ловить буйно
помешанного,  пошел  на  Ваньку.  Но Ванька  сидел  на  месте,  только  весь
напружинился  и  смотрел  снизу  на красноглазого.  И  взгляд этот остановил
красноглазого. Он оглянулся и опять закричал: -- Стигаеев!
     Из боковой  комнаты, из двери  выскочил  квадратный Ев­стигнеев в белом
халате, с булочкой в руке.
     -- А? -- спросил он, не понимая, где тут произвол, ка­кой произвол.
     --  Ко мне! --  закричал красноглазый. И, растопырив ру­ки, стал падать
на Ваньку.
     Ванька  принял его...  Вахтер  отлетел назад. Но тут  уже  и Евстигнеев
увидел "произвол" и бросился на Ваньку.
     ...Ваньку  им  не удалось  сцапать... Он  не убегал,  но не да­вал себя
схватить,  хоть  этот  Евстигнеев  был  мужик  крепкий  и  старались  они  с
красноглазым во всю силу, а Ванька еще стерегся, чтоб поменьше летели стулья
и тумбочки.  Но  все равно, тумбочка  вахтерская полетела, и  с нее  полетел
гра­фин и раскололся. Крик, шум поднялся... Набежало белых халатов. Прибежал
Сергей  Николаевич,  врач Ванькин...  Красноглазого  и  Евстигнеева  еле-еле
уняли. Ваньку повели наверх. Сергей Николаевич повел. Он очень расстроился.
     -- Ну как же так, Иван?..
     Ванька, напротив, очень даже успокоился. Он понял, что сейчас он поедет
домой. Он даже наказал матери, чтоб она подождала его.
     -- На кой черт ты связался-то с  ним? --  никак  не мог по­нять молодой
Сергей Николаевич. Ванька очень уважал это­го доктора.
     -- Он мать не пустил.
     -- Да сказал бы мне, я бы все сделал! Иди в палату, я ее приведу.
     -- Не надо, мы счас домой поедем.
     -- Как домой? Ты что?
     Но Ванька проявил непонятную ему  самому непреклон­ность.  Он потому  и
успокоился-то, что собрался домой. Сергей Николаевич стал  его уговаривать в
своем кабинетике... Сказал даже так:
     -- Пусть твоя мама поживет пока у меня. Дня три. Сколь­ко хочет! У меня
есть где пожить. Мы же не  довели дело  до конца. Понимаешь? Ты  просто меня
подводишь. Не обращай внимания на этих дураков! Что с ними  сделаешь? А мама
бу­дет приходить к тебе...
     -- Нет,  -- сказал Ванька. Ему  вспомнилось, как мать уни­женно просила
этого красноглазого... -- Нет. Что вы!
     -- Но я же не выпишу тебя!
     -- Я из окна выпрыгну... В пижаме убегу ночью.
     -- Ну-у -- огорченно сказал Сергей Николаевич. -- Зря ты.
     --  Ничего, --  Ваньке  было  даже  весело.  Немного только  жаль,  что
доктора...  жалко,  что  он  огорчился.  -- А вы  най­дете кого-нибудь еще с
язвой... У окна-то лежит, рыжий-то, у него же тоже язва.
     -- Не в этом дело. Зря ты, Иван.
     -- Нет, -- Ваньке становилось  все  легче и легче.  -- Не обижайтесь на
меня.
     -- Ну, что ж...  -- Сергей Николаевич все же очень рас­строился. -- Так
держать тебя тоже бесполезно. Может, подумаешь?.. Успокоишься...
     -- Нет. Решено.
     Ванька  помчался в палату --  собрать кой-какие свои ве­щички. В палате
его стали наперебой ругать:
     -- Дурак! Ты бы пошел...
     -- Ведь тебя  бы вылечили  здесь,  Сергей Николаевич  до­вел бы тебя до
конца.
     Они не понимали, эти люди,  что скоро они с  матерью сядут в автобус  и
через какой-нибудь час Ванька будет дома. Они этого как-то не могли понять.
     -- Из-за какого-то дурака ты себе здоровье не хочешь по­править. Эх ты!
     --  Надо  человеком  быть,  --  с каким-то  мстительным  покоем,  даже,
пожалуй, торжественно сказал Ванька. -- Ясно?
     -- Ясно, ясно... Зря порешь горячку-то, зря.
     -- Ты  бы полтинник сунул  ему, этому  красноглазому, и  все было бы  в
порядке. Чего ты?
     Ванька весело со  всеми попрощался,  пожелал всем здо­ровья и с  легкой
душой поскакал вниз.
     Надо было еще взять внизу  свою одежду. А одежду  выда­вал как раз этот
Евстигнеев. Он совсем не зло посмотрел на Ваньку и с сожалением даже сказал:
     -- Выгнали? Ну вот...
     А  когда  выдавал одежду,  склонился  к Ваньке  и  сказал  негромко,  с
запоздалым укором:
     -- Ты бы  ему копеек пятьдесят дал, и все -- никакого шу­му не было бы.
Молодежь, молодежь... Неужели трудно дога­даться?
     -- Надо человеком быть,  а не сшибать полтинники, -- опять важно сказал
Ванька. Но здесь, в подвале, среди мно­жества вешалок, в нафталиновом душном
облаке, слова эти не  вышли  торжественными;  Евстигнеев  не обратил  на них
внимания.
     -- Ботинки эти? Твои?
     -- Мои.
     -- Не долечился и едешь...
     -- Дома долечусь.
     -- До-ома! Дома долечисся...
     -- Будь здоров, Иван Петров! -- сказал Ванька.
     --  Сам  будь  здоров.  Попросил  бы  врача-то...  может,  оставют. Зря
связался с этим дураком-то.
     Ванька не  стал  ничего объяснять Евстигнееву,  а  поспе­шил  к матери,
которая небось сидит возле красноглазого и плачет.
     И так  и было:  мать  сидела  на  скамеечке  за  вахтером  и  вы­тирала
полушалком слезы. Красноглазый стоял возле своей тумбочки, смотрел в коридор
-- на прострел. Стоял прямо, как палка. У Ваньки даже сердце заколотилось от
волнения, когда  он  увидел его. Он даже шаг  замедлил --  хотел напос­ледок
что-нибудь сказать ему. Покрепче. Но никак не нахо­дил нужное.
     -- Будь здоров! -- сказал Ванька. -- Загогулина.
     Красноглазый  моргнул  от неожиданности, но  головы не повернул  -- все
смотрел вдоль своей вахты.
     Ванька  взял материну сумку, и они  пошли  вон из  хваленой-прехваленой
горбольницы, где, по слухам, чуть ли не рак вылечивают.
     -- Не плачь, -- сказал Ванька матери. -- Чего ты?
     -- Нигде ты, сынок, как-то не можешь закрепиться, --  сказала мать свою
горькую думу. -- Из ФЗУ тада тоже...
     -- Да ладно!.. Вались они со своими ФЗУ.  Еще тебе одно скажу: не проси
так  никого, как давеча этого красношарого просила. Никогда никого не проси.
Ясно?
     -- Много так сделаешь -- не просить-то!
     -- Ну... и так тоже нельзя. Слушать стыдно.
     -- Стыдно ему!.. Мне вон счас гумажки собирать на пен­сию -- побегай-ка
за имя, да не попроси... Много соберешь?
     -- Ладно,  ладно...  --  мать  никогда  не  переговорить. --  Как  там,
дома-то?
     -- Ничо. У себя-то будешь долеживать?
     --  Та-а...  не  знаю,  -- сказал  Ванька.  --  Мне  уже  лучше. Че­рез
некоторое время они сели у вокзала в автобус и поехали домой.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     У  Проньки Лагутина  в городе Н-ске училась сестра. Раз в месяц Пронька
ездил  к ней,  отвозил  харчи  и  платил  за  квар­тиру.  Любил  поболтать с
девушками-студентками,  подругами сестры,  покупал им  пару бутылок красного
вина и учил:
     -- Вы, главное, тут... смотрите. Тут народ разный. Если он к тебе: "Вы,
мол, мне глянетесь, то-се, разрешите вас под ручку", -- вы его по руке:  "Не
лезь! Мне, мол, сперва выучиться надо, а потом  уж  разные там дела. У меня,
мол, пока одна учеба на уме".
     В один  из таких приездов  Пронька, проводив утром деву­шек в институт,
решил побродить до поезда по городу. Поезд уходил вечером.
     Походил,  поглазел,  попил воды  из автомата... И присел  отдохнуть  на
скамейку в парке. Только присел, слышит:
     --  Молодой человек, простите, пожалуйста. -- Подошла  красивая молодая
женщина с портфелем. -- Разрешите, я займу минутку вашего времени?
     -- Зачем? -- спросил Пронька.
     Женщина присела на скамейку.
     -- Мы в этом городе находимся в киноэкспедиции...
     -- Кино фотографируете?
     -- Да. И нам для эпизода нужен человек. Вот такого... ва­шего типа.
     -- А какой у меня тип?
     --  Ну...  простой... Понимаете,  нам нужен  простой  сель­ский парень,
который в первый раз приезжает в город.
     -- Так, понимаю.
     -- Вы где работаете?
     -- Я приезжий, к сестре приезжал...
     -- А когда уезжаете?
     -- Сегодня.
     -- Мм... тогда,  к сожалению,  ничего не выйдет.  А  у  себя... в селе,
да?..
     -- Но.
     -- У себя в селе где работаете?
     -- Трактористом.
     -- Нам нужно, чтоб вы по крайней мере неделю побыли здесь. Это нельзя?
     -- Трудно. Сейчас самое такое время.
     --  Понимаю. Жаль.  Извините, пожалуйста.  -- Женщина  пошла  было,  но
вернулась. -- А знаете, у вас есть сейчас минут двадцать времени?
     -- Есть.
     --  Я  хочу  показать вас режиссеру... для...  как вам попро­ще:  чтобы
убедиться, в  том ли мы  направлении  ищем? Вы  не возражаете? Это рядом,  в
гостинице.
     -- Пошли.
     По дороге  Пронька узнал,  как будет  называться кино, какие знаменитые
артисты будут играть, сколько им платят...
     -- А этот тип зачем приезжает в город?
     --  Ну, знаете, искать  свою судьбу. Это,  знаете, из тех,  ко­торые за
длинным рублем гоняются.
     -- Интересно, -- сказал Пронька. -- Между прочим, мне бы сейчас длинный
рубль не помешал: домишко к осени  хочу перебрать.  Жениться  надо, а в избе
тесно.  Пойдут ребятиш­ки --  повернуться негде  будет.  У вас  всем  хорошо
платят?
     Женщина засмеялась.
     -- Вы несколько рановато об этом. А вы могли бы с неде­лю пожить здесь?
     -- Неделю, думаю, мог бы. Я дам телеграмму, что...
     -- Нет, пока ничего не нужно. Ведь вы можете еще не по­дойти...
     -- Вы же сказали, что я как раз тот самый тип!
     -- Это решает режиссер.
     Режиссер, худощавый мужчина лет за пятьдесят, с живы­ми умными глазами,
очень приветливо встретил Проньку. Пристально, быстро оглядел  его, усадил в
кресло.
     Милая женщина коротко рассказала, что сама узнала от Проньки.
     -- Добре,  -- молвил режиссер. --  Если дело  пойдет, мы все  уладим. А
теперь оставьте нас, пожалуйста, мы попробу­ем... поиграть немного.
     Женщина вышла.
     -- Как вас зовут, я забыл?
     -- Прокопий. -- Пронька встал.
     --  Сидите, сидите. Я  тоже  сяду.  --  Режиссер сел напро­тив.  Весело
смотрел на Проньку. -- Тракторист?
     -- Ага.
     -- Любите кино?
     -- Ничего. Редко, правда, бывать приходится.
     -- Что так?
     -- Да ведь...  летом  почесть  все  время  в  бригаде,  а зимой на кубы
уезжаем...
     -- Что это такое?
     -- На лесозаготовки. Женатые-то дома, на ремонте, а хо­лостежь -- вроде
меня -- на кубы.
     -- Так, так... Вот какое дело, Прокопий. Есть у нас в филь­ме эпизод: в
город  из  деревни  приезжает парень.  Приезжает  в поисках  лучшей  судьбы.
Находит знакомых. А  знакомство  такое... шапочное: городская семья выезжала
летом отдо­хнуть в деревню, жила в его доме. Это понятно?
     -- Понятно.
     --  Отлично.  Дальше:  городская семья  недовольна  приез­дом  парня --
лишняя  волокита, неудобства... и  так далее. Па­рень неглупый, догадывается
об этом и вообще  начинает по­нимать, что городская судьба -- дело нелегкое.
Это его, так сказать, первые шаги. Ясно?
     --  А как  же  так: сами  жили --  ничего, а как к ним приеха­ли  -- не
ндравится.
     -- Ну... бывает. Кстати, они не так уж и показывают, что недовольны его
приездом. Тут все сложнее. --  Режиссер по­молчал,  глядя на Проньку. -- Это
непонятно?
     -- Понятно. Темнят.
     -- Темнят, да. Попробуем?.. Слова на ходу придумаем. А?
     -- А как?
     --  Входите  в дверь --  перед вами буду  не  я,  а  те ваши го­родские
знакомые, хозяин. Дальше -- посмотрим. Ведите се­бя как Бог на душу положит.
Помните только, что вы не Прокопий, Пронька, а тот самый деревенский парень.
Назо­вем его -- Иван. Давайте!
     Пронька вышел из номера... и вошел снова.
     -- Здравствуйте.
     -- Надо постучаться, -- поправил режиссер. -- Еще раз.
     Пронька вышел и постучал в дверь.
     -- Да!
     Пронька  вошел.  Остановился у порога.  Долго  молчали, глядя  друг  на
друга.
     -- А где "здравствуйте"?
     -- Я же здоровался.
     -- Мы же снова начали.
     -- Снова, да?
     Пронька вышел и постучался.
     -- Да!
     -- Здравствуйте!
     -- О, Иван! Входите, входите,  -- "обрадовался" режис­сер. -- Проходите
же! Каким ветром?
     Пронька заулыбался.
     -- Привет!  -- Подошел, обнял режиссера, похлопал его по  спине. -- Как
житуха?
     -- А чего ты радуешься? -- спросил режиссер.
     -- Тебя увидел... Ты же тоже обрадовался.
     -- Да, но разве ты не чувствуешь, что я притворно обра­довался? Дошло?
     -- А  чего  тебе притворяться-то? Я еще не сказал, что буду жить у вас.
Может, я только на часок.
     Режиссер наморщил лоб, внимательно посмотрел в глаза Проньке.
     -- Пожалуй, -- сказал он. -- Давай еще раз. Я поторопил­ся, верно.
     Пронька опять вышел и постучался. Все повторилось.
     -- Ну, как житуха? -- спросил Пронька, улыбаясь.
     -- Да так себе... А ты что, по делам в город?
     -- Нет, совсем.
     -- Как совсем?
     -- Хочу артистом стать.
     Режиссер захохотал.
     Пронька выбился из игры.
     -- Опять снова?
     --  Нет, продолжай. Только -- серьезно. Не  артистом, а... ну, в общем,
работать на трикотажную фабрику. Так ты, зна­чит, совсем в город?
     -- Ага.
     -- Ну и как?
     -- Что?
     -- А где жить будешь?
     -- У тебя. Вы же у меня жили, теперь я у вас поживу.
     Режиссер в раздумье походил по номеру.
     -- Что-то не выходит у нас... Сразу быка за рога взяли, так не годится,
-- сказал он. -- Тоньше надо.  Хитрее. Давай  оба притворяться: я недоволен,
что ты приехал,  но как  будто обрадован; ты заметил, что я недоволен, но не
показываешь виду -- тоже радуешься. Попробуем?
     --  Попробуем. Мне  глянется  такая работа, честное  слово.  Если  меня
увидят в кино в нашей деревне, это будет огром­ный удар по клубу, его просто
разнесут по бревнышку.
     -- Почему разнесут?
     -- От удивления. Меня же на руках вынесут!..
     -- М-да...  Ну,  давайте  пробовать.  А то  как  бы меня потом тоже  не
вынесли из одного дома. От удивления.
     Пронька вышел  в коридор, постучался,  вошел,  поздоро­вался.  Все  это
проделал уверенно, с удовольствием.
     -- Ваня! Ты как здесь?! -- воскликнул режиссер.
     -- А тебя зовут?
     -- Ну, допустим... Николай Петрович.
     --  Давай  снова, --  скомандовал  Пронька. --  Говори: "Ва­ня,  ты как
здесь?!"
     -- Ваня, ты как здесь?!
     -- Нет, ты вот так хлопни  себя руками и  скажи: "Ваня, ты как здесь?!"
-- Пронька показал, как надо сделать. -- Вот так.
     Режиссер потрогал в раздумье подбородок и согласился.
     -- Хорошо. Ваня, ты как здесь?! -- хлопнул руками.
     Пронька сиял.
     -- Здорово, Петрович! Как житуха?
     --  Стоп! Я не вижу, что ты  догадываешься о моем настоя­щем чувстве. Я
же недоволен! Хотя...  Ну хорошо. Пойдем дальше. Ты  все-таки  следи за мной
внимательней. Ваня, ты как здесь?!
     -- Хочу перебраться в город.
     -- Совсем?
     -- Ага. Хочу попробовать на фабрику устроиться...
     -- А жить где будешь? -- сполз с "радостного" тона Нико­лай Петрович.
     -- У  тебя.  -- Проньку не покидала радость. -- Телевизор  будем вместе
смотреть.
     -- Да, но у меня тесновато, Иван...
     -- Проживем! В тесноте -- не в обиде.
     -- Но я же уже недоволен, Иван... то есть, Проня! -- вы­шел из терпения
режиссер. -- Разве не видишь? Я уже мрач­нее тучи, а ты все улыбаешься.
     -- Ну  и хрен с  тобой, что ты недоволен. Ничего не слу­чится,  если  я
поживу у тебя с полмесяца. Устроюсь на рабо­ту, переберусь в общагу.
     -- Но тогда надо другой фильм делать! Понимаешь?
     -- Давай другой делать. Вот я приезжаю, так?
     -- Ты родом откуда? -- перебил режиссер.
     -- Из Колунды.
     -- А хотел бы действительно в городе остаться?
     -- Черт ее...  -- Пронька помолчал. -- Не думал про это. Вообще-то нет.
Мне у нас больше глянется. Не подхожу я к этому парню-то?
     -- Как тебе сказать... -- Режиссеру не хотелось огорчать Проньку. --  У
нас другой парень написан. Вот есть сцена­рий...  -- Он хотел взять со стола
сценарий, шагнул уже, но вдруг повернулся.  -- А  как бы ты  сделал? Ну  вот
приехал ты в город...
     -- Да  нет, если уж написано, то зачем же? Вы  же не буде­те из-за меня
переписывать.
     -- Ну а если бы?
     -- Что?
     -- Приехал ты к знакомым...
     -- Ну, приехал... "Здрасте!" -- "Здрасте!"  -- "Вот и я по­жаловал". --
"Зачем?" -- "Хочу на фабрику устроиться..."
     -- Ну?
     -- Все.
     -- А они недовольны, что тебе придется некоторое время у них жить.
     -- А что тут такого, я никак не пойму? Ну, пожил бы пару недель...
     --  Нет,  вот  они такие  люди,  что  недовольны. Прямо  не  говорят, а
недовольны, видно. Как туг быть?
     -- Я бы спросил: "Вам што, не глянется, што я пока по­живу у вас?"
     --  А  они: "Да нет,  Иван, что ты! Пожалуйста, располагай­ся!" А  сами
недовольны, ты это прекрасно понимаешь. Как быть?
     -- Не знаю. А как там написано? -- Пронька кивнул на сценарий.
     --  Да  тут...  иначе.  Ну  а  притвориться  бы ты  смог?  Ну-ка  давай
попробуем?  Они плохие люди, черт с  ними, но тебе действительно негде жить.
Не ехать же обратно в деревню. Давай с самого начала. Помни только...
     Зазвонил телефон. Режиссер взял трубку
     -- Ну... ну... Да  почему?!  Я  же  говорил!.. Я показывал, ка­кие!  А,
черт!..  Сейчас  спущусь. Иду. Проня, подожди пять минут. Там у нас путаница
вышла...
     -- Не слушаются? -- поинтересовался Пронька.
     -- Кого? Меня?
     -- Но.
     Режиссер засмеялся.
     -- Да нет, ничего... Я скоро. -- Режиссер вышел.
     Пронька закурил.
     Вбежала красивая женщина с портфелем. На ходу спро­сила:
     -- Ну, как у вас?
     -- Никак.
     -- Что?
     -- Не выходит. Там другой написан.
     -- Режиссер просил подождать?
     -- Ага.
     --  Значит,  подождите. -- Женщина порылась в стопке  сценариев,  взяла
один... -- Может,  вам сценарий пока дать почитать? Почитайте пока.  Вот тут
закладочка -- ваш эпизод.
     Она сунула Проньке сценарий, а сама  с другим убежала. И никакого у нее
интереса  к Проньке  больше не  было.  И  во­обще  Проньке  стало  почему-то
тоскливо. Представилось, как приедет  завтра утром к  станции битком набитый
поезд, как побегут все через площадь -- занимать места в автобу­сах... А его
не будет там, и  он не заорет весело на бегу: "Давай, бабка,  кочегарь, а то
на  буфере  поедешь!" И не  мелькнут потом среди  деревьев первые  избы  его
деревни. Не пахнет кизячным дымом... Не встретит  мать на пороге при­вычным:
"Приехал.  Как  она  там?" И  не ответит  он, как  при­вык отвечать: "Все  в
порядке". -- "Ну, слава Богу".
     Он положил сценарий на  стол, взял толстый цветной карандаш и на чистом
листке бумаги крупно написал:
     "Не выйдет у нас.
     Лагутин Прокопий".
     И ушел.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Приехал в отпуск в село Борис Яковлев... Ему  -- под со­рок, но семьи в
городе  нету,  была  семья,  но  чего-то  разла­дилось,  теперь  --  никого.
Вообще-то  догадывались,  почему  у него -- ни  семьи,  никого:  у  Яковлева
скверный характер. Еще по  тем временам, когда  он жил  в селе  и  работал в
кол­хозе, помнили: вечно он с каким-то  насмешливым огоньком в глазах, вечно
подоспеет с ехидным словом... Все  присмат­ривается  к людям, но  не  идет с
вопросом или просто с от­крытым словом, а все как-то  -- со стороны норовит,
сбоку:  сощурит  глаза  и   смотрит,  как  будто  поджидает,  когда  человек
неосторожно или глупо скажет, тогда он  подлетит, как ястреб, и клюнет. Он и
походил на ястреба: легкий, поджа­рый, всегда настороженный и недобрый.
     У  него  тут  родня  большая: мать  с  отцом еще  живые...  Со­брались,
гульнули.  Гуляли  Яковлевы  всегда  шумно,  всегда  с драками:  то  братаны
сцепятся, то зять с тестем, то  кумо­вья -- по старинке -- засопят  друг  на
друга.  Это  все знали; что-то  было и  на  этот раз, но не  так  звонко  --
поустали, вид­но, и Яковлевы.
     Сам Борис Яковлев  крепок на вино:  может выпить мно­го, а не качнется,
не раздерет сдуру рубаху на себе. Не все­гда и поймешь, что он  пьян; только
когда  приглядишься, видно -- глаза потемнели, сузились, и в них точно вызов
ка­кой, точно он хочет сказать: "Ну?"
     Был он и на этот раз такой.
     В доме  у него еще  шумели, а  он, нарядный, пошел к новому клубу:  там
собралась молодежь,  даже и постарше то­же пришли -- ждали: дело воскресное,
из района должна приехать бригада художественной самодеятельности, а вме­сте
с районными хотели выступить и местные -- ну, ждали, может, интересно будет.
     Яковлев подошел к клубу, пооглядывался... Закурил, сунул руки в карманы
брюк и продолжал с усмешечкой  раз­глядывать  народ.  Может, он ждал,  что к
нему  радостно  по­дойдут  погодки его  или  кто  постарше --  догадаются  с
при­ездом поздравить; у Яковлева деньги на этот случай были в кармане: пошли
бы выпили. Но что-то никто  не  подходил; Яковлев  тискал в кулаке в кармане
деньги  и, похоже,  злил­ся  и презирал  всех.  Наверно,  он чувствовал, что
торчит он тут весьма нелепо: один, чужой всем, стоит, перекидывает из угла в
угол рта папиросину и ждет чего-то, непонятно че­го. Самодеятельность эту он
глубоко  имел  в виду, он хотел показать всем, какой  он  --  нарядный, даже
шикарный, сколько (немало!)  заколачивает  в городе, может запросто угостить
водкой...  Еще  он хотел  бы  рассказать, что  имеет  в городе --  один!  --
однокомнатную квартиру в новом доме, что бригадира своего на стройке он тоже
имеет в  виду,  сам себе хозяин  (он сварщик), что тишина  эта сельская  ему
как-то...  не того, не очень --  по ушам бьет, он привык к шу­му и к высоте.
Наверно, он  хотел  вскользь  как-нибудь,  между  прочим, между  стопками  в
чайной,  хотел  бы все это рассказать,  это вообще-то понятно... Но никто не
подходил. Погодков что-то не видно,  постарше  которые...  Черт  их  зна­ет,
может, ждали, что он сам подойдет; некоторых Яковлев узнавал, но тоже не шел
к ним. А чего бы  не подойти-то? Нет, он  лучше будет стоять презирать всех,
но не подой­дет -- это уж... такого мама родила. В его сторону взгляды­вали,
может, даже говорили о нем... Яковлев  все это болез­ненно чувствовал, но не
двигался с  места. Сплюнул одну "казбечину", полез за другой.  Он  смотрел и
смотрел  на  лю­дишек, особенно  на  молодых  ребят  и девушек... Сколько их
расплодилось! Конечно, все образованные, начитанные, остроумные... а хоть бы
у кого  трояк лишний  в кармане! Нет же ни шиша, а стоя-ат,  разговоры ведут
разные, басят,  соп­ляки, похохатывают...  Яковлев  жалел, что пришел  сюда,
лучше бы опять к  своим  горлопанам  домой, но не мог  уж теперь сдвинуться:
слишком долго мозолил глаза тут всем. И он упорно стоял, ненавидел всех... и
видом своим показы­вал, как ему смешно и дико видеть, что они собрались тут,
как  бараны,  и  ждут,  когда  приедет  самодеятельность.   Вся  радость  --
самодеятельность!  Одни  дураки ногами  дрыгают,  другие -- радуются. "Ну  и
житуха! -- вполне отчетливо, яс­но, с брезгливостью думал Яковлев. -- Всякой
дешевизне рады... Как  была деревня, так и осталась, чуть  одеваться  только
стали получше.  Да  клуб  отгрохали!.. Ну и  клуб! -- Яковлев и  клуб  новый
оглядел  с  презрением.  -- Сарай  длин­ный, в душу мать-то... Они тут  тоже
строят! Как же!.. Они то­же от жизни не отстают, клуб замастырили!"
     Так  стоял  и  точил  злость Яковлев. И тут увидел,  идут:  его  дружок
детства Серега Коноплев с супругой. Идут под руч­ку, честь по чести...
     "Ой, ой, -- стал смотреть на них Яковлев, -- пара гнедых. Как добрые!"
     Сергей тоже увидел Яковлева и пошел к нему, улыбаясь  издали. И супругу
вел с собой; супругу Яковлев не знал, из другой деревни, наверно.
     -- Борис?.. --  воскликнул Сергей; он был простодушный, мягкий человек,
смолоду даже робкий, Яковлев частенько его бывало колачивал.
     --  Борис, Борис... --  снисходительно  сказал  Яковлев, по­давая  руку
давнему дружку и его жене,  толстой женщине с  серыми, несколько выпученными
глазами.
     -- Это Галя, жена, -- все улыбался Сергей. -- А это друг детства... А я
слышал, что приехал, а зайти... как-то все вре­мя...
     -- Зря церкву-то сломали, -- сказал вдруг Яковлев ни с того ни с сего.
     -- Как это? -- не понял Сергей.
     -- Некуда народишку приткнуться, смотрю... То бы хоть молились.
     --  Почему? -- удивился  Сергей. И  Галя тоже с изумлени­ем и интересом
посмотрела  на  шикарного  электросварщи­ка.   --  Вот...   самодеятельность
сегодня... -- продолжал Сер­гей. -- Поглядим.
     -- Чего глядеть-то?
     -- Как же? Спляшут, споют. Ну, как жизнь?
     Яковлева вконец  обозлило, что этот  унылый меринок стоит дыбится...  И
его же еще и спрашивает: "Как жизнь?"
     -- А  ваша как? -- спросил он  ехидно. -- Под ручку, смот­рю, ходите...
Любовь, да?
     Это уж вовсе было нетактично. Галя даже смутилась, ог­ляделась кругом и
отошла.
     -- Пойдем выпьем, чем эту муть-то  смотреть, -- предло­жил Яковлев,  не
сомневаясь нисколько, что Серега сразу и двинется за ним.
     Но Серега не двинулся.
     -- Я же не один, -- сказал он.
     -- Ну, зови ее тоже...
     -- Куда?
     -- Ну, в чайную...
     --  Как,  в чайную?  Пошли  в клуб,  а пришли  в чайную? -- Сергей  все
улыбался.
     -- Не  пойдешь, что ли? -- Яковлев все больше и  больше злился на этого
чухонца.
     -- Да нет уж... другой раз как-нибудь.
     -- Другого раза не будет.
     -- Нет, счас не пойду. Был бы один -- другое дело, а так... нет.
     --   Ну   пусть   она  смотрит,  а  мы...  Да  мы  успеем,  пока  ва­ша
самодеятельность  приедет.  Пойдем!  -- Яковлеву очень  не  хотелось  сейчас
отваливать отсюда одному, невмоготу. Но и стоять здесь тоже тяжко. -- Пошли!
По  стакашку дер­нем... и пойдешь смотреть свою  самодеятельность. А мне  на
нее... и на всю вашу житуху глядеть тошно.
     Сергей уловил недоброе в голосе бывшего друга.
     -- Чего так? -- спросил он.
     --  А  тебе  нравится эта жизнь? -- Яковлев  кивнул на клуб и на  людей
возле клуба.
     -- Жизнь... как жизнь, -- сказал он. -- А тебе что, кажет­ся, скучно?
     -- Да не скучно, а...  глаза не  глядят, в душу мать-то, --  на­калялся
Яковлев. -- Стоя-ат...  бараны  и бараны,  курва.  И вся радость вот так вот
стоять?  -- Яковлев прямо, ехидно и насмешливо посмотрел на  Серегу: то есть
он и его, Сергея, спрашивал -- вся радость, что ли, в этом?
     Сергей  выправился с  годами в  хорошего мужика:  креп­кий,  спокойный,
добрый... Он не  понимал, что происходит с  Яковлевым, но  помнил  он  этого
ястреба: или здесь кто-ни­будь  поперек шерсти погладил -- сказал что-нибудь
не так, или дома подрались. Он и спросил прямо:
     -- Чего ты такой?.. Дома что-нибудь?
     -- Приехал  отдохнуть!.. --  Яковлев уж по своему адресу съехидничал. И
сплюнул "казбечину". -- Звали же на поезд "Дружбу" -- нет, домой, видите ли,
надо! А тут... как на клад­бище: только еще за упокой не гнусят. Неужели так
и жи­вут?
     Сергей  перестал  улыбаться;  эта  ехидная  остервенелость бывшего  его
дружка тоже стала ему поперек горла. Но он пока молчал.
     -- У тя дети-то есть? -- спросил Яковлев.
     -- Есть.
     --  От этой? --  Яковлев  кивнул в сторону  толстой,  серо­глазой  жены
Сергея.
     -- От этой...
     -- Вся радость, наверно, -- допрашивал дальше Яков­лев,  -- попыхтишь с
ней на коровьем реву, и все?
     -- Ну  а там как?.. -- Сергей, видно  было, глубоко и горь­ко обиделся,
но еще терпел, еще не хотел показать это. -- Лучше?
     -- Там-то?.. -- Яковлев не  сразу ответил. Зло и задумчи­во  сощурился,
закурил новую, протянул коробку "Казбека" Сергею,  но тот  отказался. -- Там
своя вонь... но уж хоть -- в нос ширяет. Хоть этой вот мертвечины нет. Пошли
выпьем!
     -- Нет, -- Сергей, в свою очередь, с усмешкой смотрел на Яковлева.
     Тот уловил эту усмешку, удивился.
     -- Чего ты? -- спросил он.
     -- Ты  все такой же, -- сказал Сергей, откровенно и нехо­рошо улыбаясь.
Он терял терпение. -- Сам воняешь ездишь по  свету, а на  других сваливаешь.
Нигде не нравится, да?
     -- А тебе правится?
     -- Мне нравится.
     -- Ну и радуйся... со своей пучеглазой. Сколько уже на­строгали?
     -- Сколько настрогали -- все  наши. Но  если  ты еще раз, падали кусок,
так  скажешь, я... могу измять твой дорогой костюм, -- глаза Сергея смотрели
зло и серьезно.
     Яковлев  не  то  что  встревожился, а  как-то  встрепенулся;  ему  враз
интересно сделалось.
     -- О-о, -- сказал он с облегчением. -- По-человечески хоть заговорил. А
то -- под  ру-учку идут... Дурак,  смотреть же стыдно.  Кто счас  под  ручку
ходит!
     -- Ходил и буду ходить. Ты мне, что ли, указчик?
     -- Вам укажешь!.. -- Яковлев  весело, снисходительно, но с любопытством
смотрел на Сергея. -- На тракторе ра­ботаешь?
     -- Не твое поганое дело.
     -- Дурачок...  я же с тобой беседую. Чего ты осердился-то? Бабу обидел?
Их надо живьем  закапывать,  этих подруг  жиз­ни. Гляди!.. обиделся. Любишь,
что ли?
     С Яковлевым  трудно говорить:  как ты с ним ни загово­ри, он все  равно
будет  сверху --  вскрылит вверх  и оттуда разговаривает...  расспрашивает с
каким-то  особым  гадким  интересом  именно  то,  что   задело   за  больное
собеседника.
     -- Люблю, -- сказал Сергей. -- А ты свою... что, закопал, что ли?
     Яковлев искренне рассмеялся; он прямо ожил на глазах. Хлопнул Сергея по
плечу и сказал радостно:
     --  Молоток!  Не совсем  тут отсырел!..  -- странная душа у Яковлева --
витая какая-то: он, правда, возрадовался,  что заговорили так... нервно, как
по  краешку  пошли,  он все бы и ходил  вот  так  -- по краешку. --  Нет, не
удалось  закопать:  их  закон охраняет. А  у тебя  ничего объект. Где  ты ее
на­шел-то? Глаза только... Что у ней с  глазами-то?  У ней не эта?.. болезнь
такая с глазами есть... Чего она такая пучегла­зая-то?
     Сергей   по-деревенски  широко  размахнулся  --  хотел  в  лоб  угодить
Яковлеву,  но  тот увернулся, успел, Сергей уда­рил его куда-то в  плечо, не
больно.  Яковлев  этого только и ждал: ногой сильно дал Сереге  в живот, тот
скорчился... Яковлев кулаком в голову сшиб его вовсе с ног. И спокойно пошел
было  прочь  от  клуба...  Его догнали.  Он  слышал,  что  догоняют,  но  не
поворачивался до последнего мгновения, шел себе  беспечно,  даже "казбечину"
во  рту  пожевывал...  И  вдруг  побежал, но тут  же чуть  отклонился  и дал
первому,  кто догонял, кулаком  наотмашь.  Первому  он попал,  но  догоня­ло
несколько, молодые... Хоть и умел Яковлев драться,  его скоро сшибли тоже  с
ног и несколько попинали, пока не подбежали пожилые мужики и не разняли.
     Яковлев встал, сплюнул, оглядел  всего  себя --  ничего су­щественного,
никаких особых повреждений. Отряхнулся. Он был доволен.
     -- Ну вот... -- сказал он, доставая "Казбек", -- хоть делом занялись...
-- Яковлев  насмешливо оглядел окруживших его мужиков и молодых парней. -- А
то стоя-ат ждут свою само­деятельность дурацкую.
     -- Иди отсюда, -- посоветовали ему.
     -- Пойду, конечно... Что же мне, тоже самодеятельность, что  ли, с вами
стоять ждать? Кто выпить хочет? Парни...
     Никто не изъявил желания пить с Яковлевым.
     -- Скучно живете, граждане, -- сказал Яковлев,  помол­чав. Сказал всем,
сказал довольно проникновенно, серьез­но. -- Тошно глядеть на вас...
     -- Еще, что ли, дать?
     -- Надо было, -- сказал кто-то из пожилых мужиков. -- Зря разняли.
     -- Не  в этом дело, -- сказал Яковлев. -- Скучно, -- еще раз сказал он,
сказал четко,  внятно, остервенело. Сунув  ру­ки  в  карманы шикарных  брюк,
пожевал "казбечину"... И по­шел.
     Еще немного постояли,  глядя  вслед Яковлеву... По­вспоминали, какой он
тогда был -- всегда был такой. Они все,  Яковлевы, такие: вечно недовольные,
вечно кулаки на кого-нибудь сучат...
     Тут  как   раз   приехала   самодеятельность.  И   все  пошли  смотреть
самодеятельность.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Санька Журавлев рассказал диковинную историю. Был он в городе (мотоцикл
ездил  покупать),  зашел  там  в  ресто­ран  покушать. Зашел,  снял  плащ  в
гардеробе,  направился  в зал... А  не заметил, что  зал отделяет стеклянная
стена --  по­шел на эту стенку.  И высадил ее. Она  прямо так стоймя и упала
перед Санькой  и со  звоном разлетелась в куски.  Ну, сбежались.  Санька был
совершенно  трезв,  поэтому  мили­цию  вызывать не  стали,  а  повели его  к
директору  ресторана  на второй  этаж. Человек, который  вел его  по  мягкой
лест­нице, подсчитал:
     -- Зарплаты две выложишь. А то и три.
     -- Я же не нарочно.
     -- Мало ли что!
     Зашли в кабинет  директора...  И  тут-то  и  начинается дико­вина,  тут
сельские  люди  слушали и переглядывались -- не верили.  Санька  рассказывал
так:
     --  Заходим -- сидит молодая женщина.  Пышная, глаза маленько навыкате,
губки бантиком, при золотых часиках. "Что случилось?"  Товарищ этот начинает
ей докладывать, что вот, мол, стенку решили... А эта на меня смотрит, -- тут
Санька всякий  раз  хотел показать, как она  на  него смотре­ла: делал  губы
куриной гузкой и  выпучивал  глаза.  И  смот­рел  на всех. Люди  смеялись  и
продолжали не верить.
     -- Ну-ну?
     --  Она  этому  товарищу  говорит:   "Ну  хорошо,  говорит,  идите.  Мы
разберемся".  А  кабинет!.. Ну, е-мое,  наверно,  у министров  такие: кругом
мягкие креслы, диваны, на стенах  картины... "Вы  откуда?"  -- спрашивает. Я
объяснил.  "Так,  так, --  говорит. --  Как же  это вы так?" А сама  на меня
смо-отрит, смо-отрит... До-олго смотрела.
     Еще потому  не верили  земляки Саньке, что смотреть-то на него, да еще,
как он уверяет, долго, да еще городской женщине -- зачем, господи?! Чего там
высматривать-то?  Длинный,  носатый,   весь  в  морщинах  раньше  времени...
Догадывались,  что  Саня  потому и  выдумал  эту  историю,  чтобы  хоть  так
отыграться за то, что деревенские девки его не любили.
     -- Ну-ну, Саня? Дальше?
     Дальше Санька бил в самое дыхало; история начинала звенеть и искриться,
как та стенка в ресторане...
     -- Дальше  мы едем с ней в  ее  трехкомнатную квартиру и гужуемся.  Три
дня! Я просыпаюсь, от так от шарю возле кро­вати, нахожу бутылку шампанского
-- буль-буль-буль!.. Она мне: "Ты бы хоть из фужера, Санек,  вон  же фужеров
пол­но!" Я  говорю: "Имел я в виду эти фужеры!" Гужуемся три дня и три ночи!
Как во сне жил. Она на работу вечером схо­дит, я пока один в квартире. Ванну
принимаю, в  туалете си­жу...  Ванна  отделана  голубым  кафелем,  туалет --
желтым.  Все  блестит,  мебель  вся  лакирована. Я  сперва  с  осторожностью
относился, она заметила, подняла на смех. "Брось ты, гово­рит,  Санек! Надо,
чтоб вещи тебе служили, а не  ты вещам. Что  же, говорит, я все это с собой,
что ли, возьму?" Што­ры такие зеленые, с листочками... Задернешь -- полумрак
такой в комнатах. Кто-нибудь спал из вас  в спальне из карельской березы? Мы
же фраера! Мы думаем, что спать на панцирной сетке -- это мечта  жизни. Счас
я  себе  делаю  кро­вать из простой  березы...  город давно уже  перешел  на
дере­вянные кровати. Если  ты  каждый день получаешь  гигантский  стресс, то
выспаться-то ты должен!
     -- Ну-ну, Сань?
     -- Так  проходят  эти  три дня. Вечером  она привозит на такси курочек,
разные  заливные...  Они  мне  сигналют, я спускаюсь,  беру переносной такой
холодильничек,  несу...  И  мы опять гужуемся.  Включаем  радиолу  на  малую
громкость, попиваем шампанское... Чего только  моя левая нога захочет,  я то
немедленно  получаю.  Один  раз  я говорю: "А вот  я  видел в кино: наливает
человек немного виски в  стакан, потом ту­да из сифончика... Ты можешь так?"
"Это, говорит, называ­ется  виски  с содовой. Сифон у  меня есть, виски счас
при­везут". Точно, минут через пятнадцать привезли виски. Они  мне кстати не
поглянулись.  Я  пил водку  с  содовой.  От  так  от  нажимаешь  курочек  на
сифончике, оттуда как даст в ста­кан... Прелесть.
     -- А как со стеклом-то?
     -- С каким стеклом?
     -- Ну, разбил-то...
     -- А-а.  А никак.  Она меня потом разглядывала всего и удивлялась: "Как
ты,  говорит, не  порезался-то?" А мотоцикл --  я ей деньги  отдал,  мне его
прямо к подъезду подка­тили...
     Вот такая история  случилась будто бы  с Санькой  Журав­левым. Из всего
этого  несомненной правдой  было: Санька в самом деле ездил в город; не было
его  три  дня; мотоцикл привез именно такой,  какой хотел  и  на какой  брал
деньги; лишних денег у  него с собой не было. Это все  правда. В  ос­тальное
односельчане никак  не могли  поверить. Санька нервничал, злился...  Говорил
мужикам  про  такие поганые  подробности,  каких  со  зла  не  выдумаешь. Но
считали, что всего этого Санька где-то наслышался.
     -- Ну, е-мое! -- психовал Санька. -- Да где же я эти три  дня  был-то?!
Где?!
     -- Может, в вытрезвителе.
     -- Да как  я в  вытрезвитель-то попаду?! Как? У меня лиш­него  рубля не
было!
     -- Ну, это... Свинья грязи найдет.
     -- Иди найди! Иди хоть пятак найди за так-то. На что же бы я жил-то три
дня?
     Этого не  могли объяснить. Но  и в пышного директора ресторана, и в  ее
трехкомнатную квартиру -- тоже  не  могли  поверить. Это уж  черт знает  что
такое -- таких дур и на све­те-то не бывает.
     --  Дистрофики! --  обзывал  всех  Санька.  -- Жуки  навоз­ные,  Что вы
понимаете-то? Ну, что вы можете понимать в современной жизни?
     Слушал  как-то  эту историю  Егорка  Юрлов,  мрачнова­тый,  бесстрашный
парень,  шофер совхозный. Дослушал  до конца, усмехнулся ядовито. К нему все
повернулись,  пото­му что его мнение -- как-то  так повелось -- уважали.  И,
на­до сказать, он и вправду был парень неглупый.
     -- Что скажешь, Егорка?
     -- Версия, -- кратко сказал Егорка.
     -- Какая версия? -- не понял Санька.
     -- Что ты дурачка-то из себя  строишь? -- прямо спросил Егорка. -- Чего
ты людей в заблуждение вводишь?
     Санька аж  побелел... Думали, что они  подерутся.  Но  Санька  прищемил
обиду зубами. И тоже прямо спросил:
     -- У тебя машина на ходу?
     -- Зачем?
     -- Я спрашиваю: у тебя машина на ходу? -- Санька угро­жающе придвинулся
к Егорке. -- Ну?
     Егорка подождал, не кинется ли на него Санька; подож­дал и ответил:
     -- На ходу.
     --  Поедем, -- приказным голосом сказал  Санька.  --  На­доела  мне эта
комедия: им рассказываешь как добрым, а они, стерва, хаханьки строют. Поедем
к ней, я покажу  те­бе, как живут люди в двадцатом  веке.  Предупреждаю: без
моего  разрешения никого  не  лапать  и  не  пить  дорогое  вино  стаканами.
Возможно, там соберется общество  -- может, подруги ее придут. Кто еще хочет
ехать, фраера? -- Саньку повело на спектакль -- он любил иногда "выступить",
но при  всем  том...  При  всем  том  он  предлагал проверить, прав­ду ли он
говорит или врет. Это серьезно.
     Егорка, не долго думая, сказал:
     -- Поехали.
     -- Кто еще хочет? -- еще раз спросил Санька.
     Никто больше не пожелал ехать. История сама по себе довольно темная, да
еще два таких едут... Недолго и того... угореть.
     А Санька с Егоркой поехали.
     Дорогой еще раз ругнулись. Санька опять начал учить Егорку, чтоб никого
не лапал в городе и не пил дорогое ви­но стаканами.
     -- А то я ж вас знаю...
     -- Да  пошел  ты к такой-то матери! -- обозлился Егор­ка.  -- Строит из
себя, сидит... "Я -- ва-ас..." Кого это "вас"-то? А ты-то кто такой?
     -- Я тебя учу, как лучше ориентироваться в новой обста­новке, понял?
     --  Научи лучше  себя  --  как  не  трепаться. Не  врать.  А  то  звону
наделал...  Счас,  если  приедем  и там  никакой трех­комнатной квартиры  не
окажется, -- Егорка постучал паль­цем по рулю, -- обратно пойдешь пешком.
     -- Ладно.  Но если  все будет, как я говорил, я те... Ты при­народно, в
клубе, скажешь, со сцены: "Товарищи, зря мы не верили Саньке Журавлеву -- он
не врал". Идет?
     -- Едет, -- буркнул мрачный Егорка.
     -- Черти!  -- в  сердцах сказал Санька. -- Сами живут... как  при  царе
Горохе, и других не пускают.
     Приехали в город засветло.
     "Направо",   "Налево",   "Прямо!"  --   командовал  Санька.   Он   весь
подсобрался,  в глазах  появилась решимость: он слегка трусил. Егорка искоса
взглядывал на него, послушно поворачивал "влево", "вправо"... Он  видел, что
Санька виб­рирует, но помалкивал. У него у самого сердце раза два сжа­лось в
недобром предчувствии.
     --  Узнаю ресторан  "Колос",  -- торжественно  сказал  Сань­ка. -- Тут,
по-моему, опять налево. Да, иди налево.
     -- Адрес-то не знаешь, что ли?
     -- Адресов я никогда  не помнил -- на глаз лучше всего. Еще покрутились
меж  высоких спичечных  коробков,  по­ставленных  стоймя...  И  подъехали  к
одному, и остановились.
     --  Вот он,  подъездик,  -- негромко сказал Санька. --  Го­лубенький, с
козырьком.
     Посидели немного в кабине.
     -- Ну? -- спросил Егорка.
     -- Счас... Она,  наверно,  на работе, --  неуверенно сказал  Санька. --
Сколько счас?
     -- Без двадцати девять.
     -- У нее самый разгар работы...
     -- Ну-у... начинается. Уже очко работает?
     -- Пошли! -- скомандовал Санька. -- Пошли, телено­чек, пошли. Если дома
нет, поедем в ресторан.
     Поднялись на четвертый этаж пешком.
     -- Так, -- сказал Санька. Он волновался. -- Следи за мной: как я, так и
ты, но  малость  скромнее.  Как  будто  ты  мой бед­ный  родственник...  Фу!
Волнуюсь, стерва. А чего волнуюсь? Упэред! -- и он  нажал беленький  пупочек
звонка.
     За дверью из тишины послышались остренькие шажочки...
     -- Паркет, знаешь, какой!.. -- успел шепнуть Санька.
     В двери очень  долго  поворачивался и поворачивался  ключ -- может,  не
один?
     Санька нервно подмигнул Егорке.
     Наконец  дверь  приоткрылась... Санька растянул большой  рот  в улыбке,
хотел  двинуть дверь, чтоб она распахнулась приветливее, но она оказалась на
цепочке.
     -- Кто  это?  -- тревожно и  недовольно спросили  из-за двери.  Женщина
спросила.
     --  Ира...  это  я! --  сказал  Санька ненатуральным голосом. И  улыбку
растянул еще шире. Можно сказать, что на лице его в эту минуту были -- нос и
улыбка, остальное -- морщи­ны.
     -- Боже мой! --  зло  и  насмешливо  сказал голос за дверью (Егорка  не
видел  из-за  Саньки лица  женщины),  и  дверь захлопнулась  и  резко,  сухо
щелкнула.
     Санька ошалел... Посмотрел растерянно на Егорку.
     -- Ё-мое! -- сказал он. -- Она что, озверела?
     -- Может, не узнала? -- без всякого ехидства подсказал Егорка.
     Санька еще раз нажал на белый пупочек. За дверью мол­чали. Санька давил
и давил  на  кнопочку. Наконец  послы­шались шаги -- тяжелые, мужские. Дверь
опять открылась,  но  опять  мешал цепок.  Выглянуло  розовое мужское  лицо.
Мужчина  боднул  строгим  взглядом  Саньку...  Потом  глаза  его  обнаружили
мрачноватого Егорку и -- быстро-быстро --  поискали, нет  ли  еще  кого?  И,
стараясь, чтоб вышло зло и страшно, спросил:
     -- В чем дело?
     -- Позови Ирину, -- сказал Санька.
     Мужчина  мгновенье  решал,  как поступить...  Из глубины  квартиры  ему
что-то сказали. Мужчина резко захлопнул дверь. Санька тут же нажал на кнопку
звонка и не отпускал. Дверь опять раскрылась.
     -- Что, выйти  накостылять, что  ли?!  --  уже всерьез  злоб­но  сказал
мужчина.
     Санька подставил ногу под дверь, чтобы мужчина не су­мел ее закрыть.
     -- Выйди на минутку, -- сказал он. -- Я спрошу кое-что.
     Мужчина  чуть отступил и всем телом ринулся на дверь...  Санька  взвыл.
Егорка  с этой стороны --  точно так,  как тот  за дверью,  -- откачнулся  и
саданул дверь плечом. Санька выдернул ногу и тоже навалился плечом на дверь.
     -- Семен! -- заполошно крикнул мужчина.
     Пока  Семен бежал в тапочках на зов товарища, молодые деревенские бычки
поднатужились тут... Цепочка лопнула.
     -- Руки вверх! -- заорал Санька, ввалившись в коридор.
     Мужчина с  розовым  лицом  попятился от них... Мужчина в тапочках  тоже
резко  осадил бег. Но  тут вперед с визгом вы­летела коротконогая  женщина с
могучим торсом.
     -- Вон-он!-- странно, до чего она была легкая при своей  тучности, и до
чего же  пронзительно  она  визжала.  -- Вон  от­сюда, сволочи!!  Звоните  в
милицию! Я звоню в милицию! -- женщина так же легко ускакала звонить.
     -- Пошли, Санька, -- сказал Егорка.
     Санька не знал, как подумать про все это.
     -- Пошли, -- еще сказал Егор.
     -- Нет, не  пошли-и, -- свирепо сказал розоволицый. И  стал надвигаться
на  Саньку. -- Нет,  не пошли-и... Так  про­сто, да? Семен,  заходи-ка с той
стороны. Окружай хулига­нов!
     Человек  в тапочках  пошел было окружать. Но  тут  вернул­ся  от  двери
Егор...
     ...Из "окружения" наши орлы вышли, но получили по пятнадцать суток. А у
Егорки еще  и права на  полгода отня­ли -- за своевольную  поездку  в город.
Странно,  однако,  что  деревенские  после  всего  этого  в Санькину историю
полно­стью поверили. И  часто просили рассказать, как он гужевался  в городе
три дня и три ночи. И смеялись.
     Не смеялся только Егорка: без машины стал меньше зарабатывать.
     -- Дурак -- поперся, -- ворчал он, -- На кой черт?
     -- Егор, а как баба-то? Правда, что ли, шибко красивая?
     -- Да я и разглядеть-то не успел как следует: прыгал ка­кой-то буфет по
квартире...
     -- А квартира-то, правда, что ли, такая шикарная?
     -- Квартира шикарная. Квартиру успел разглядеть. Квар­тира шикарная.
     Санька долго еще ходил по деревне героем.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Владимир Семеныч Волобцов здорово пил, так пил,  что от него ушла жена.
В  один горький похмельный день он вдруг обнаружил, что его предали. Ужасное
чувство:  были слова,  слезы,  опять слова,  и  вот --  один. Нет,  конечно,
род­ные  в  городке, знакомые  есть, но  мы  знаем,  что  все эти  род­ные и
знакомые -- это тоже слова, звуки: "Петр Николаич", "Анна Андреевна", "Софья
Ивановна..." За  этими  звука­ми  -- пустота. Так, по крайней мере,  было  у
Владимира Семеныча: никогда эти люди для него ничего не значили.
     Владимир  Семеныч не на  шутку встревожился, очутив­шись в одиночестве.
Что делать?  Как  жить?  Но  когда  пер­вый ошеломляющий  вал  прокатил  над
головой,  муть, под­нятая в душе Владимира Семеныча,  осела,  осталось  одно
едкое мстительное чувство.
     "Так?  -- думал Владимир Семеныч. -- Вы так?  Хорошо! Посмотрим, как ты
дальше будешь. Как говорится, посмот­рим, чей козырь старше. Не прибежишь ли
ты, голубушка, снова сюда да не попросишь ли Вовку-глота принять тебя".
     И  Владимир Семеныч  бросил пить. Так бывает: вошел клин  в сознание --
стоп!  Вся жизнь отныне сама  собой подчинилась  одной мысли: так  поставить
дело,  чтобы  пре­подобная Люсенька (жена) пришла  бы  и бухнулась в ноги --
молить о прощении или, чтобы она там, где она обитает, с отчаяния полезла бы
в петлю.
     "Ты смотри! -- с  возмущением думал Владимир Семе­ныч. -- Хвост  дудкой
--  и поминай как  звали! Нет, милая,  так не бывает.  Не  тебе, крохоборке,
торжествовать надо мной победу!"
     Владимир Семеныч работал в мебельном магазине, в сек­ции мягкой мебели.
Когда он давал кому-нибудь рабочий телефон, он так и говорил:
     -- Спрашивайте Владимира Семеныча из мягкой секции.
     Работать  Владимир  Семеныч  умел: каждый месяц  имел  в кармане, кроме
зарплаты. Люди бросились красиво жить, понадобились гарнитуры, гарнитуров не
хватало --  башка есть на плечах, будешь иметь в кармане. Владимир Семенович
имел  башку на плечах,  поэтому  имел  в  кармане. Но раньше он много  денег
пускал  побоку,  теперь  же  стал  впол­не  бессовестный   и  жадный:   стал
немилосердно обирать по­купателей, стал сам покупать  ценности,  стал богато
одевать­ся. Он знал, что Люсенька никуда из городка не уехала, живет у одной
подруги.  То обстоятельство,  что  она  не пода­вала на  развод и не  делила
квартиру,  вселяло поначалу  уверенность,  что  она  вернется.  Но проходили
недели, месяцы... Два с половиной месяца прошло, а от  нее ни слуху ни духу.
А  ведь  слышала  же, конечно,  что  Владимир Семеныч  бро­сил  пить,  ходит
нарядный, покупает дорогие вещи. Зна­чит?..
     "Значит, нашла  любовника, --  горько и зло думал Влади­мир Семеныч. --
Зараза. Ну ладно!"
     И Владимир  Семеныч  решил  тоже показать, что  он не  лыком шит, решил
показать, что его козырь старше. Он был человек расторопный.
     Сперва появилась Валя с сырзавода, белозубая, с  голубы­ми глазами. Она
была из деревни, почтительная, это по­нравилось Владимиру Семенычу. Раза два
они  с Валей  хо­дили в  кино, потом Владимир Семеныч  пригласил  ее к  себе
домой.  В воскресенье. Прибрался  дома,  расставил  на столе шампанское (для
Вали), конфеты, грецкие орехи, яблоки... И поехал за Валей.
     В общежитие к ней он доехал  на трамвае, а обратно по­шли пешком: чтобы
все видели и передали Люське.
     Шли с Валей под ручку, нарядные, положительные.
     --  Меня тут некоторые знают, -- предупредил Владимир Семеныч, -- могут
окликнуть... позвать куда-нибудь...
     -- Куда позвать? -- не поняла Валя.
     -- В пивную. Не надо обращать внимания. Ноль внима­ния.  Я их больше не
знаю, оглоедов.  Чужбинников. Злятся, что  я  бросил пить... А чего злиться?
Нет, злятся. Могут провокацию устроить -- не надо обращать внимания.
     -- А самого-то не тянет больше к ним? -- спросила Валя.
     -- К ним?! Я их презираю всех до одного!
     -- Хорошо. Молодец! -- от всего  сердца похвалила  Ва­ля. -- Это  очень
хорошо! Теперь -- жить да радоваться.
     -- Я и так пропустил сколько времени! Я бы уж теперь завсекцией был.
     -- Еще пока опасаются?
     -- Чего опасаются? -- не понял Владимир Семеныч.
     -- Завсекцией-то ставить. Пока опасаются?
     -- Я думаю, уже  не опасаются.  Но  дело в том, что у нас завсекцией --
старичок, он уже  на пенсии, но еще работает, козел. Ну, вроде того, что  --
неудобно  его  трогать. Но, ду­маю, что внутреннее  решение они уже приняли:
как только тот уйдет, я занимаю его место.
     Пошли через городской парк.
     Там на  одной  из  площадок соревновались городошники. И стояло немного
зрителей -- смотрели.
     Владимир Семеныч и Валя тоже минут пять постояли.
     -- Делать нечего, -- сказал Владимир Семеныч, трогаясь дальше в путь.
     -- А  у  вас, Владимир Семеныч, я как-то все не спрошу: родные-то здесь
же живут? -- поинтересовалась Валя.
     -- Здесь! -- воскликнул не без иронии Владимир Семе­ныч.  -- Есть дяди,
два, три тетки...  Мать с отцом померли. Но  эти... они все  из себя строят,
воображают, особенно ко­гда я злоупотреблял. У нас наметилось отчуждение, --
Вла­димир Семеныч говорил  без  сожаления, а  как  бы  даже по­смеивался над
родными и сердился на них. -- Обыватели. Они думают, окончили там... свои...
Мещане! Я же не маль­чик им, понимаешь, которого сперва можно не допускать к
себе, потом, видите ли,  допустить. У  меня ведь  так: я мол­чу-молчу, потом
как  покажу зубы!..  Эта  моя дура тоже дума­ет, что я  за ней бегать стану.
Шутить изволите! Если у  меня в жизни вышел такой  кикс,  то я из него найду
выход,  --  Вла­димир Семеныч  очень гордился,  что  бросил пить, его пря­мо
распирало.  --  Посмотрим  через  пару  лет, как  будут жить  они, а  как я.
Крохоборы.  Я  через  месяц  себе  "Роджерс" (гар­нитур такой,  югославский)
приволоку:  обещали завезти штук  семь. Мы уже распределили, кому первые три
пойдут... Две тысячи сто семьдесят рэ. Через  месяц они у меня будут. Видела
когда-нибудь "Роджерс"?
     -- Нет. Мебель такая?
     -- Гостиная такая, особенно стенка шикарная. А "Россарио" видела?
     -- Нет.
     --  У  меня стоит  "Россарио", счас посмотришь.  Всего  де­вять штук  в
городе.
     -- Гляди-ка! -- удивилась Валя.
     --  Им  во сне не снились  такие  гарнитуры.  От "Роджерса" они  вообще
офигеют.  Жить  надо  уметь,  господа  присяжные  заседатели!  -- воскликнул
Владимир Семеныч, ощутив  при­лив гордого чувства. -- Меня почему и  пить-то
повело: чего ни возьмусь сделать, --  все могу! Меня даже из других горо­дов
просят: "Достань холодильник "ЗИЛ", или "Достань дубленку". Ну, естественно,
каждый  старается угостить... У меня душа добрая:  я уважительный тон хорошо
чувствую.  И  вот  это  сознание  --  это  я  все могу  --  привело  меня  к
зло­употреблению. Я и работал, как конь, и пил, разумеется.
     Валя засмеялась.
     -- А? -- сказал довольный Владимир Семеныч. -- Что смеешься?
     -- Да вы прямо уж... всю правду про себя.
     --  А  чего?! -- опять воскликнул Владимир  Семеныч.  Ему было  легко с
Валей. -- Я всегда так.  Если я  хочу Люське фитиля вставить,  я не скрываю:
вставлю. Она надеется, что комнату  у меня оттяпает? Пусть. Я все равно себе
коопера­тивную буду строить, но пусть она попробует разменять  двухкомнатную
на две однокомнатные. Я же в коопера­тив-то не подам,  пока нас не разделят,
а  как разделят, сразу подаю в кооператив. Вот тогда она узнает: подселят ей
ка­ких-нибудь пенсионеров, они  ей покажут тинь-тили-ли. Будь спок, милая: я
все сделаю по уму.
     Дома у себя Владимир Семеныч чего-то вдруг засуетил­ся, даже как  будто
заволновался.
     -- Ну-с...  вот здесь мы и  обитаем! -- шумно говорил он. -- Не хоромы,
конечно, но, как говорит один мой кол­лега, я под этой работой подписываюсь.
Как находишь?
     -- Хорошо, -- похвалила Валя. -- Очень даже хорошо!
     Владимир Семеныч снял с нее плащ-болонью, при этом почему-то не смотрел
ей в глаза (может, грех затевал), уса­дил  в креслице, к креслицу пододвинул
журнальный сто­лик... На столике было много разных журналов с картин­ками.
     -- Прошу... полистай пока. Как тебе "Россарио"?
     -- Какой "Россарио"?
     --  На чем  сидишь-то!  --  воскликнул  Владимир Семеныч со смехом.  --
Кресло-то  из  "Россарио".  А вот  -- стенка. Гарнитур  "Россарио". Финский.
Тысяча двести.
     -- Так, а зачем же еще какой-то?
     -- Надо дожимать.  Но "Роджерс" здесь не появится,  по­ка нас с Люськой
не разделят: нема дурных. Посиди, я  пока кофе  себе сготовлю, -- и Владимир
Семеныч поспешил на кухню готовить кофе. Но и оттуда все говорил. Громко. --
У тебя родных много в деревне?
     -- Много, -- отвечала Валя.
     --  Вот эти  родственнички!.. -- кричал  из  кухни Владимир Семеныч. --
Да?! Как грибов!.. А коснись чего-нито -- нико­го! Да?
     Валя ничего на это не сказала, листала журнал.
     -- Как находишь журналы?! -- опять закричал Владимир Семеныч.
     -- Хорошие.
     -- По тематике подбирал! Обрати внимание: все жмут на уют.
     -- А?
     -- Уют подчеркивают!
     -- Да... -- сказала Валя.
     --  Не находишь,  что в  квартире, -- кричал Владимир Се­меныч,  --  не
хватает заботливой женской руки?!
     Валя не знала, что на это говорить.
     -- Да бог ее знает...
     -- А?!
     -- Не знаю!
     -- Явно не хватает! -- Владимир Семеныч появился в комнате с подносом в
руках.  На подносе --  медный сосудец с кофе, малые чашечки. -- Жить  тем не
менее  надо краси­во,  --  сказал  он. --  Прошу:  сядем  рядком,  потолкуем
лад­ком.
     Сели к столу, где стояла  бутылка шампанского, стояли вазы с конфетами,
с  орехами, с печеньем.  Владимир  Семе­ныч нагнулся  вбок куда-то  и что-то
такое включил -- щелк­нуло. Музыку, оказывается: в комнату полились грустные
человечнейшие звуки.
     -- "Мост Ватерлоо", -- сказал Владимир Семеныч тихо. И  смело посмотрел
в глаза девушке: -- Как находишь?
     -- Хорошая, -- сказала Валя.  И чуть покраснела  от  взгля­да Владимира
Семеныча.
     Зато  Владимир  Семеныч   осмелел  вполне.  Он  говорил  и  откупоривал
шампанское, наливал шампанское в фужер и говорил...
     -- Я так считаю: умеешь жить -- живи, не  умеешь -- пе­няй на себя. Но,
кроме  всего  прочего,  должен  быть  вкус,  по­тому  что...  если  держать,
например,  две  коровы и  семна­дцать свиней --  это тоже  считается хорошо.
Должен  быть современный уровень -- во  всем. Держи,  но пока не пей:  мы на
брудершафт выпьем. Я себе кофе налью.
     -- Как это? -- спросила Валя.
     -- На брудершафт-то? А вот так вот берутся... Дай руку.  Вот так берут,
просовывают...  --  Владимир  Семеныч  пока­зал.  --  Так?  И  --  выпивают.
Одновременно. Мм?  --  Влади­мир Семеныч близко заглянул опять в глаза Вале.
-- Мм? -- губы его чуть дрожали от волнения.
     -- Господи!.. -- сказала Валя. -- Для чего так-то?
     --  Ну,  происходит...  тесное  знакомство. Уже  тут... со­знаются друг
другу. Некоторый союз. Мм?
     -- Да что-то мне... как-то... Давайте уж прямо выпьем.
     -- Да нет, зачем же прямо-то? -- Владимир Семеныч хо­тел улыбнуться, но
губы  его свело от волнения, он только покривился.  И глотнул. -- Мм?  Зачем
прямо-то? Дело же в том, что тут образуется некоторый союз... И  скрепляется
поцелуем. Я  же не  в  Карачарове  это  узнал, --  Владимир  Се­меныч  опять
глотнул. -- Мм?
     -- Да ведь неспособно так пить-то!
     -- Да почему же неспособно?! -- Владимир Семеныч  придвинулся ближе, но
у него это  вышло неловко, он  рас­плескал кофе из  чашечки.  --  Вовсе даже
способно. Почему неспособно-то? Поехали. Музыка такая играет... даже жал­ко.
Неужели у тебя не волнуется сердце? Не волнуется?
     --  Да  бог  ее знает... --  Вале  было  ужасно  стыдно,  но она хотела
преодолеть  этот стыд --  чтобы  наладился  этот  со­временный  уровень, она
хотела, чтобы  уж он  наладился,  черт с ним совсем, ничего не  поделаешь --
везде его требу­ют. -- Волнуется, вообще-то. А зачем говорить-то про это?
     -- Да об  этом  целые  тома  пишут! -- воскликнул  ободрен­ный Владимир
Семеныч.  --  Поэмы  целые пишут! В  чем  де­ло? Ну?  Ну?.. А то  шампанское
выдыхается.
     -- Да давай прямо выпьем! -- сказала Валя  сердито. Ни­как она не могла
развязаться. -- Какого дьявола будем косо­бочиться?
     -- Но образуется же два кольца... --  Владимир Семеныч растерялся от ее
сердитого голоса. -- Зачем же ломать традицию? Музыка  такая играет... Мы ее
потом еще разок за­ведем. Мм?
     -- Да не мычи ты, ну тя к черту! -- вконец чего-то обозли­лась Валя. --
Со своей музыкой... Не буду я  так пить. Ото­двинься. Трясется сидит, как...
-- Валя сама отодвинулась. И поставила фужер на стол.
     --  Выйди отсюда, -- негромко, зло сказал Владимир Се­меныч. -- Корова.
Дура.
     Валя не  удивилась такой  чудовищной перемене. Встала  и пошла надевать
плащ. Когда одевалась, посмотрела на Владимира Семеныча.
     -- Корова, -- еще сказал Владимир Семеныч.
     -- Ну-ка!..  --  строго сказала  Валя. --  А то  я те пообзываюсь  тут!
Сам-то... слюнтяй.
     Владимир Семеныч  резко  встал... Валя поспешно вышаг­нула из квартиры.
Да  так  крепко  саданула дверью, что от стены  над косяком  отвалился кусок
штукатурки и неслыш­но упал на красный коврик.
     -- Корова, -- еще раз сказал Владимир Семеныч. И стал убирать со стола.
     После  этого Владимир Семеныч  долго  ни  с  кем не знако­мился.  Потом
познакомился с одной... С Изольдой Вик­торовной. Изольда Викторовна покупала
дешевенький  гар­нитур,  и Владимир  Семеныч  познакомился с  ней.  Она тоже
разошлась  с мужем,  и  тоже  из-за водки  --  пил мужик. Вла­димир  Семеныч
проявил  к ней большое сочувствие, помог отвезти гарнитур на квартиру. И там
они долго  беседовали  о  том,  что  это  ужасно, как теперь много пьют. Как
взбеси­лись! Семьи рушатся, судьбы ломаются... И ведь что удиви­тельно: не с
горя пьют, какое горе! Так -- разболтались.
     Изольда  Викторовна, приятная женщина  лет  тридцати трех  --  тридцати
пяти, слушала умные слова Владимира Се­меныча, кивала опрятной головкой... У
нее  чуть  шевелился  кончик  аккуратного  носика.  Она  понимала  Владимира
Се­меныча, но  самой ей  редко удавалось вставить слово -- го­ворил Владимир
Семеныч. А когда  ей удавалось немного  по­говорить,  кончик носа ее заметно
шевелился, на  щеках  образовывались и исчезали, образовывались  и  исчезали
ямочки, и зубки поблескивали белые, ровные. Владимир Семеныч под конец очень
растрогался и сказал:
     -- У меня  один родственничек диссертацию защитил  -- собирает  банкет:
пойдемте  со  мной?  А то  я  тоже... один,  как  столб,  извините за  такое
сравнение.
     И Владимир Семеныч поведал свою  горькую историю: как он  злоупотреблял
тоже, как от него ушла жена... И так  у него это хорошо -- грустно -- вышло,
так  он  откровенно  все  рассказал, что  Изольда  Викторовна  посмеялась  и
согласи­лась пойти  с  ним  на банкет. Владимир  Семеныч шел домой  чуть  не
вприпрыжку  --  очень  ему  понравилась  женщина. Он  все  видел, как  у нее
шевелится носик, губки шевелятся,  щечки шевелятся -- все шевелится, и зубки
белые поблески­вают.
     "Да  такая  умненькая! -- радостно  думал Владимир  Семе­ныч. -- Вот  к
ней-то "Роджерс" подойдет. Мы бы с ней организовали славное жилье".
     Было  воскресенье.  Владимир  Семеныч  шел  с  Изольдой  Викторовной  в
ресторан.  Хотел было  взять  ее  под  ручку, но  она освободилась и  просто
сказала:
     -- Не нужно.
     Владимир Семеныч хотел обидеться, но раздумал.
     -- Я вот этого знаю, -- сказал он.  -- Только  не огля­дывайтесь. Потом
оглянетесь.
     Прошли несколько.
     -- Теперь оглянитесь.
     Изольда Викторовна оглянулась.
     -- В шляпе, -- сказал Владимир Семеныч. -- С портфе­лем.
     -- Так... И что?
     -- Он раньше в заготконторе работал. Мы как-то были с ним в доме отдыха
вместе, ну, наклюкались... Ну, надо же что-то делать!  Он говорит:  "Хочешь,
сейчас со второго эта­жа в трусах прыгну?" Струков его фамилия... вспомнил.
     -- Ну?
     --  Прыгнул. Разделся  до трусов  и прыгнул. На клумбу  цветочную.  Ну,
конечно, сообщили на работу. Приходил потом ко мне: "Напиши  как  свидетель,
что я случайно со­рвался".
     -- И что вы?
     --  Что  я,  дурак,  что ли? Он случайно разделся,  случайно  залез  на
подоконник, случайно закричал: "Полундра!"  Я говорю:  "Зачем  "полундру"-то
было  кричать? Кто же нам  после этого поверит, что  "случайно"?"  По-моему,
перевели  куда-то. Но ничего, с портфелем ходит... Мы,  когда  встре­чаемся,
делаем вид, что не знаем друг друга. А в одной ком­нате жили.
     -- Дурак какой, --  сказала Изольда Викторовна.  -- Со второго этажа...
Мог же голову свернуть.
     -- Не  дурак, какой  он  дурак. Это, так называемые, духари:  геройство
свое показать. Я, если напивался, сразу под стол лез...
     -- Под стол?
     -- Не специально, конечно, но... так получалось. Я  очень спокойный  по
натуре, -- Владимир Семеныч, сам того не  замечая, потихоньку хвалил себя, а
про "Роджерс"  и "Россарио" молчал -- чуял, что не  надо. Изольда Викторовна
ра­ботала  библиотекарем, Владимир Семеныч работу  ее ува­жал, хоть понимал,
что там платят гроши.
     В ресторане для банкета был отведен длинный стол у сте­ны.
     Приглашенные, некоторые,  уже сидели.  Сидели  чинно, прямо.  Строго  и
неодобрительно поглядывали на  малые столики  в зале, за  которыми выпивали,
кушали,  беседова­ли...  Играла  музыка, маленький  толстый человек  пел  на
воз­вышении песню не по-русски.
     --  Вон та, в голубом  платье...  -- успел сообщить  Влади­мир Семеныч,
пока шли к столу через зал, -- с  ней опасай­тесь насчет детского воспитания
спорить: загрызет.
     -- Что такое? -- испугалась Изольда Викторовна.
     -- Не бойтесь, но лучше не связывайтесь: она в детском садике работает,
начальница там какая-то... Дура вооб­ще-то.
     Владимир  Семеныч широко заулыбался,  с достоинством поклонился всем  и
пошел здороваться и знакомить Изоль­ду Викторовну.
     На Изольду Викторовну смотрели вопросительно и  стро­го. Некоторые даже
подозрительно.  Она  смутилась,  расте­рялась...  Но  когда  сели,  Владимир
Семеныч горячо зашептал ей:
     --  Умоляю:  выше  голову! Это мещане, каких свет  не  ви­дел. Тут одна
показуха, один вид, внутри -- полное убоже­ство. Нули круглые сидят.
     -- Может, нам уйти лучше?
     -- Зачем? Посидим... Любопытно.
     Получилось вообще-то, что они сидят напротив на­чальницы из  детсадика,
а  по  бокам от них  --  пожилые  и  то­же  очень строгие,  больше  того  --
презирающие всех, кто в тот вечер оказался в ресторане.  Они смотрели в зал,
перего­варивались. Делали замечания. Не одобряли они все это, весь этот шум,
гам, бестолковые выкрики...
     -- А накурено-то! Неужели не проветривается?
     -- Дело не  в  этом. Здесь же  специально сидят, одурмани­вают  себя --
зачем же проветривать?
     -- А вон, во-он -- молоденькая!.. Во-он, хохочет-то. Заливается!
     -- С офицером-то?
     -- Да. Как хохочет, как хохочет!.. Будущая мать.
     -- Почему будущая? У них теперь это рано...
     -- Это вы меня спросите! -- воскликнула полная жен­щина в голубом. -- Я
как раз наблюдаю... результаты этого смеха.
     -- А где же наш диссертант-то? -- спросил Владимир Семеныч.
     -- За руководителем поехал.
     -- За генералом, так сказать?
     Не поняли:
     -- За каким генералом?
     -- Ну, за руководителем-то... Я имею в виду Чехова, -- Владимир Семеныч
повернулся  к  Изольде  Викторовне:  --  У  него  руководитель --  известный
профессор в городе,  я ему "Россарио" доставал. Я его называю -- генерал,  в
перенос­ном смысле, разумеется.  Вам  не  хочется поговорить  с  кем-нибудь?
Может, пошутили бы... А то как-то неудобно мол­чать.
     -- Я не знаю,  о чем тут говорить, --  сказала  Изольда Вик­торовна. --
Мне все же хочется уйти.
     --  Да ничего! Надо побыть...  Можно алкоголиков покри­тиковать --  они
это любят. Медом не корми, дай...
     -- Нет, не сумею. Надо уйти.
     -- Да почему?! -- с сердцем воскликнул Владимир Семе­ныч. -- Ну, что уж
так  тоже:   уйти,  уйти!  Уйти  мы  всегда   успеем,  --  Владимир  Семеныч
спохватился, что отчитывает  милую женщину,  помолчал  и  добавил  мягко,  с
усмешкой:  -- Не  торопитесь,  я же  с вами. В случае чего я  им тут  фитиля
вставлю.
     Изольда Викторовна молчала.
     А  вокруг  говорили.  Подходили  еще родственники  и  зна­комые  нового
кандидата, здоровались, усаживались и вклю­чались в разговор.
     -- Кузьма Егорыч! -- потянулся через стол Владимир Се­меныч к пожилому,
крепкому еще  человеку. -- А,  Кузьма Егорыч!.. Не находите, что  он слишком
близко к микрофо­ну поет?
     -- Кто? -- откликнулся Кузьма Егорыч. -- А, этот... На­хожу.  По-моему,
он его сейчас скушает.
     -- Кого? -- не поняли со стороны.
     -- Микрофон.
     Ближайшие, кто расслышал, засмеялись.
     -- Сейчас вообще  мода  пошла: в самый микрофон петь. Черт знает что за
мода!
     -- Ходят с микрофоном! Ходит и поет. Так-то можно петь.
     -- Шаляпин без микрофона пел!
     -- Ну, взялись, -- негромко, с ехидной радостью сказал Владимир Семеныч
своей новой подруге. -- Сейчас этого... с микрофоном вместе съедят.
     -- То -- Шаляпин! Шаляпин  свечи гасил  своим басом, -- сказал пожилой.
Так  сказал, как если бы он  лично знавал  Шаляпина и видел,  как тот "гасил
свечи".
     -- А вот и диссертант наш! -- заволновались, задвигались за столом.
     По  залу  сквозь  танцующих  пробирались  мужчина  лет со­рока,  гладко
бритый, в черном костюме и в пышном  галсту­ке, и с ним -- старый, несколько
усталый, наверно, профес­сор.
     Встали  навстречу  им,  захлопали в  ладоши. Женщина в  голубом окинула
презрительным взглядом танцующих без­дельников.
     -- Прошу садиться! -- сказал кандидат.
     -- А фасонит-то! -- тихо воскликнул Владимир Семе­ныч. -- Фасонит-то!..
А сам небось на трояки с грехом попо­лам вытянул. Фраер.
     -- Боже мой! -- изумилась Изольда Викторовна. -- Отку­да такие слова!..
Зачем это?
     --  Тю! -- в свою очередь,  искренне изумился Владимир Семеныч.  --  Да
выпивать-то с кем попало приходилось -- набрался. Нахватался, так сказать.
     -- Но зачем же их тут произносить?
     Владимир Семеныч промолчал. Но, как видно, затаил досаду.
     Тут захлопали бутылки шампанского.
     --  Салют!  --   весело  закричал   один  курносый,  в  очках.   --  За
новоиспеченного кандидата!
     -- Товарищ профессор, ну, как он там вообще-то? Здо­рово плавал?
     Профессор неопределенно, но, в общем, вежливо пожал плечами.
     -- За профессора! За профессора! -- зашумели.
     -- За обоих! И -- за науку!
     Кандидат стоял и нахально улыбался.
     -- За здоровье всех наших дам! -- сказал он.
     Это всем понравилось.
     Выпили. Придвинулись к закуске. Разговор не прекра­щался.
     -- Грибки соленые или в маринаде?
     -- Саша, подай, пожалуйста, грибочки! Они соленые или в маринаде?
     -- В маринаде.
     -- А-а, тогда не надо, у меня сразу изжога будет.
     -- А селедку?.. Селедку дать?
     -- Селедочку? Селедочку можно, пожалуй.
     --  Вам  подать  в  маринаде?  --  спросил  Владимир  Семе­ныч  Изольду
Викторовну
     -- Можно.
     -- Сань, подай, пожалуйста, в маринаде! Вон -- в мари­наде!
     -- А танцуют ничего. А?
     -- Слышите! Сергей уже оценил: "Танцуют ничего"!
     Засмеялись.
     -- Подожди, он сам скоро пойдет. Да, Сергей?
     -- А что? И пойду!
     -- Неисправимый человек, этот Сергей!
     -- Дурак неисправимый, -- уточнил Владимир  Семеныч Изольде Викторовне.
-- Дочка  в  девятый класс  ходит, а он все на  танцах  шустрит.  Вон  он, в
клетчатом пиджаке.
     Изольда   Викторовна   интеллигентно   потыкала  вилочкой  маринованные
грибочки,  которые  она  перед тем мелко  порезала  ножиком...  Но  Владимир
Семеныч  не  давал  ей  как следует поесть  --  все склонялся  и говорил  ей
что-нибудь. Она слушала и кивала головой.
     Поднялся во весь рост курносый Сергей.
     -- Позвольте!
     -- Тише, товарищи!..
     -- Дайте тост сказать! Товарищи!..
     --  Товарищи!  За  дам мы  уже  выпили...  Это правильно.  Но  все  же,
товарищи, мы  собрались здесь сегодня не из-за дам, при всем моем уважении к
ним.
     -- Да, не из-за их прекрасных глаз!
     -- Да.  Мы собрались... поздравить  нового  кандидата, нашего Вячеслава
Александровича.  Просто  --  нашего  Сла­ву.  И  позвольте  мне  тут сегодня
скаламбурить: слава наше­му Славе!
     Засмеялись и захлопали.
     Курносый сел было, но тут же вскочил опять:
     -- И позвольте, товарищи!.. Товарищи! И позвольте так­же приветствовать
и поздравить  руководителя,  который  на­правлял,  так  сказать,  и всячески
помогал...  и  является  орга­низатором  и  вдохновителем руководящей  идеи,
которая заложена в основе. За вас, товарищ профессор!
     Дружно опять захлопали.
     -- Трепачи, -- сказал Владимир Семеныч Изольде Вик­торовне.
     Изольда Викторовна тоскливо опять покивала головой.
     Со всех сторон налегали на закуски и продолжали актив­но разговаривать.
     Пожилой  человек и  человек  с  золотыми  зубами налади­ли  через  стол
дружеские пререкания.  А  так как было шумно и гремела музыка, то и они тоже
говорили очень громко.
     -- Что не звонишь?! -- кричал пожилой.
     -- А?
     -- Не звонишь, мол, почему?!
     -- А ты?
     -- Я звонил! Тебя же на месте никогда нету!
     -- А-а, тут я не виноват! "Не виновата я!"
     -- Так взял бы да позвонил! Я-то всегда на месте!
     -- А  я  звонил  вам, Кузьма Егорыч!  --  хотел  влезть в этот разговор
Владимир Семеныч, обращаясь к пожилому,  к  Кузьме Егорычу. -- Вас  тоже  не
было на месте.
     -- А? -- не расслышал Кузьма Егорыч.
     -- Я говорю, я вам звонил!
     -- Ну и что? А чего звонил-то?
     -- Хотел... это... Нам "Роджерсы" хотят забросить...
     -- Кузьма! А, Кузьма!.. -- кричал золотозубый. Кузьма Егорыч повернулся
к нему. -- Ты Протопопова встречаешь?
     -- Кого?
     -- Протопопова!
     -- Каждый день!
     -- Ну как? -- спросил Владимир Семеныч Изольду Вик­торовну. -- Скучно?
     -- Ничего, -- сказала она.
     -- Видите,  какой разгул мещанства!  Взял  бы  всех и облил шампанским.
Здесь живут более или менее только вот эти два, которые кричат друг другу...
Остальные больше пока­зуху разводят.
     -- А я уж  думал, тебя перевели  куда-нибудь!  -- кри­чал Кузьма Егорыч
золотозубому. -- Куда он, думаю, про­пал-то?!
     -- Куда перевели?
     -- Может, думаю, повысили его там!
     -- Дожидайся -- повысят! Скорей -- повесят!
     -- Ха-ха-ха!.. -- густо, гулко засмеялся Кузьма Егорыч.
     -- Ну  что, Софья Ивановна? -- обратился Владимир Се­меныч  к женщине в
голубом. Его злило, что ни его, ни его подругу как-то не замечают, не  хотят
замечать. -- Все воюе­те там, с малышами-то.
     Софья Ивановна мельком глянула на него и постучала вилкой по графину.
     -- Товарищи!.. Товарищи, давайте предложим им нор­мальный вальс! Ну что
они... честное слово, неприятно же смотреть!
     -- В чужой монастырь, Софья Ивановна, со своим уста­вом...
     -- Да почему?! Мы же в своей стране, верно же! Давайте попросим сыграть
вальс. Молодежь!..
     -- Не надо, -- остановил Кузьма Егорыч. -- Не наше де­ло:  пусть с  ума
сходят.
     -- А вот это в корне неправильное решение! -- восстала Софья Ивановна.
     -- Да хорошо танцуют, чего вы! -- сказал человек с золо­тыми зубами. --
Был бы помоложе, сам пошел бы... подрыгался.
     -- Именно -- подрыгался! Разве в этом смысл танца?
     -- Ну, еще тут смысла искать! А в чем же?
     -- В кра-соте! -- объяснила Софья Ивановна.
     -- А  смысл  красоты  в  чем?  --  все  хотел тоже  поговорить Владимир
Семеныч. -- А, Софья  Ивановна? Если вы, допус­тим, находите,  что  вот этот
виноград...
     -- Одну минуточку,  Алексей Павлыч, вы  что, не соглас­ны  со  мной? --
требовательно спрашивала Софья Ивановна золотозубого.
     --  Согласен,  согласен,  Софья  Ивановна,  --  сказал Алек­сей  Павлыч
недовольно. -- Конечно, в красоте. В чем же еще!
     -- Да, но в чем смысл красоты?! -- вылетел опять Влади­мир Семеныч.
     --  Так в  чем же дело?  -- Софья Ивановна упорно не  хоте­ла  замечать
Владимира Семеныча. -- Алексей Павлыч!
     -- Ау?
     -- В чем же дело?!
     Владимир Семеныч помрачнел.
     -- Пойдемте домой, -- предложила Изольда Викторовна.
     -- Подождите. А то поймут, как позу... Ну, кретины! Кро­хоборы.
     -- Саша, Саш! -- громко говорили за столом. -- У тебя Хламов бывает?
     -- Вчера был.
     -- Как он?
     -- В порядке.
     -- Да? Устроился?
     -- Да.
     -- Довольный?
     -- Ничего, говорит. А чего ты о нем?
     -- Пойдемте  домой,  --  опять  сказала  Изольда Викторов­на.  Владимир
Семеныч вместо ответа постучал вилкой по графину.
     -- Друзья!  -- обратился он ко  всем. -- Минуточку, дру­зья!..  Давайте
организуем летку-енку! В пику этим...
     --  Да что  они вам?!  --  рассердился Алексей  Павлыч, золотозубый. --
Танцуют люди, нет, надо помешать.
     Владимир Семеныч сел.
     Помолчал и сказал негромко:
     -- Ох, какие  мы  нервные! Ах ты, батюшки!.. -- взял фу­жер с  вином  и
выпил один.
     -- Что это вы? -- удивленно спросила Изольда Викто­ровна.
     --  Какие  ведь  мы  все...  культурные,  но слегка нервные! -- не  мог
успокоиться Владимир Семеныч. -- Да? Зубы даже из-за этого потеряли.
     Никто не слышал Владимира  Семеныча, только Изольда Викторовна слышала.
Она со  страхом смотрела на  него.  Владимир Семеныч еще  набухал в фужер  и
выпил.
     --  Какие мы все  нервные!  Да,  Софья  Ивановна?!  --  повы­сил  голос
Владимир Семеныч, обращаясь  к  Софье Иванов­не.  -- Культурные,  но  слегка
нервные. Да?
     Софья Ивановна внимательно посмотрела на Владими­ра Семеныча.
     -- Нервные, говорю, все! -- зло сказал Владимир Семе­ныч, глядя в глаза
строгой  женщины. -- Все прямо изнерв­ничались  на  общественной работе!  --
Владимир Семеныч искусственно -- недобро -- посмеялся.
     -- Что, опять? -- спросила Софья Ивановна значительно и строго.
     --  Да  вы  только  это... не смотрите  на  меня, не смотрите  таким...
крокодилом-то, --  сказал Владимир Семеныч. -- Не  смотрите  -- мы  же  не в
детсадике. Верно? Имел я вас всех в виду!
     К  Владимиру Семенычу  повернулись, кто был  ближе  и  слышали, как  он
заговорил. Повернулись и смотрели.
     --  Имел,  говорю,  я вас всех  в  виду!  -- повторил для всех Владимир
Семеныч. -- Очень уж вы умные все, как я погля­жу! Крохоборы...
     -- Володька! -- предостерегающе сказал курносый Сер­гей.
     -- Что -- "Володька"? Я тридцать четыре года Володька. Я вас  всех имел
в  виду, --  Владимир Семеныч еще налил  в фужер и выпил. --  Вот так, -- он
оглянулся  -- Изольды Викторовны рядом не было. Сбежала. Владимира  Семеныча
пуще  того злость взяла. --  Я вам  популярно объясняю: вы все крохоборы. Во
главе с Софьей Ивановной.  А  она просто дура набитая.  Мне жалко ребятишек,
которыми она там командует... Вы все дураки!
     Теперь все за столом молчали.
     -- Ду-ра-ки! -- повторил Владимир Семеныч. И встал. -- Мещане! Если вас
всех... все ваши  данные заложить в кибер­нетическую машину и прокрутить, то
выйдет  огромный  нуль!  Нет,   вы  сидите  и  изображаете   из  себя  поток
информа­ции. Боже мой!.. -- Владимир Семеныч  скорбно всех огля­дел. -- Нет,
-- сказал он, -- я под такой работой не подпи­сываюсь. Адью! Мне грустно.
     Он вышел на улицу и стал звать:
     -- Изольда Викторовна! Изольдушка!.. -- он думал, она где-нибудь близко
-- ждет  его.  Но  никто  не  отзывался.  --  Изольдушка!.. --  еще покричал
Владимир  Семеныч.  И за­плакал. Выпитое вино как-то  очень  ослабило его. В
голове было ясно, но  так вдруг  стало грустно, так  одиноко! Он хо­тел даже
двинуть к подруге жены, чтобы поговорить с же­ной... Но одумался.
     --  Нет, -- говорил он сам с  собой, -- нет, только не это. Этого вы от
меня не дождетесь, крохоборы. Нули. Этой ра­дости я вам не сделаю.
     Он  шел по  неосвещенной улице,  как  по темной  реке плыл,  --  вольно
загребал руками, и его куда-то несло. От го­ря и одиночества хотелось орать,
но он знал и помнил, что это нельзя, это, как  выражаются кандидаты, чревато
послед­ствиями.
     Принесло  его как раз  к  дому. Он вошел в опостылевшую квартиру и,  не
раздеваясь, стал ломать  "Россарио". Откры­вал дверцы и заламывал их ногой в
обратную сторону: двер­цы  с  хрустом  и  треском  безжизненно повисали  или
отвали­вались вовсе. И этот  хруст успокаивал  растревоженную  душу, это как
раз было то, что усладило вдруг его злое, мсти­тельное чувство.
     --  Вот  так вот...  крохоборы  несчастные,  --  приговаривал  Владимир
Семеныч. --  Пр-рошу!..--  хр-р-ресть  -- еще одна дверца  отвалилась  и  со
стуком упала  на пол. --  Пр-рошу!..  Мещане! -- и  еще одна  гладкая, умело
сработанная доска валяется на полу. -- Нулики! Пр-рошу!..
     Но что удивительно:  Владимир Семеныч ломал "Россарио" и видел, как это
можно  восстановить. В мебельном ма­газине,  где  работал  Владимир Семеныч,
работал  же  золотой  краснодеревщик,  дядя  Гриша,   он  делал   чудеса   с
изуро­дованной мебелью. И опытный глаз Владимира  Семеныча отмечал, где надо
будет  поставить  латку   и  пустить  под  мо­рилку,  где,  видно,  придется
привернуть  металлические   по­лоски,  чтобы  было  куда  крепить  шарнирные
устройства. Но все же дверцы Владимир Семеныч выломил все. И после этого лег
спать.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     В  село Красный Яр из  города  (из  городского  Дома моде­лей) приехала
группа молодых людей. Демонстрировать моды.
     Было  начало  лета.  По   сельской  улице  пропылил   красный  автобус,
остановился возле клуба,  и из него  стали выходить яркие  девушки и молодые
парни с музыкальными инструментами.
     Около  автобуса  уже  крутился  завклубом  Николай  Дегтя­рев,  большой
прохиндей  и  лодырь.  Встретил.  И  повел  устра­ивать   молодых  людей  по
квартирам.
     На щите у клуба --  ДК,  как его упорно называл Дегтя­рев, -- появилось
объявление:



     Сегодня   в   ДК   будет   произведена   демонстрация    молодежи   мод
весенне-летнего сезона. Нач. в 9 час. Потом кинофильм. Плата за демонстрацию
не берется.

     Народу в клуб  пришло много. Большинство -- молодежь, девушки. Дегтярев
толкнул речь.
     -- В наш век, -- сказал он, -- в век потрясающих  по свое­му восхищению
достижений, мы, товарищи, должны оде­ваться! А ведь не секрет, товарищи, что
мы  еще  иногда пуска­ем  это дело  на самотек.  И  вот  сегодня  сотрудники
городского  Дома  моделей  продемонстрируют  перед  вами  ряд  достиже­ний в
области легкой промышленности.
     Закончил Дегтярев так:
     -- И если  когда-то  отдельные  остряки с недоверием  гово­рили: "Русь,
культуришь?",  то  сегодня  мы смело  можем ска­зать: "Да,  товарищи,  мы за
высокую культуру села!"
     Потом на сцену вышли парни с инструментами, стали полукругом и заиграли
что-то  веселое,  легкое.  На  сцену  вы­шла  девушка,  одетая  в  красивое,
отливающее серебром белое платье... Прошлась  легкой  поступью, повернулась,
улыбну­лась в зал и еще прошлась.
     --  Это   вечернее   строгое   платье,  --  стала  объяснять   пожи­лая
неинтересная  женщина, которую  сперва никто не заме­тил на  сцене. -- Фасон
его довольно простой, но, как видите, платье производит впечатление.
     Девушка в платье все ходила и  ходила, поворачивалась, улыбалась в зал.
Музыканты играли. Особенно старался ударник: подкидывал палочки, пристукивал
ногой.  Аккордеонист  тоже  пристукивал ногой.  И гитарист тоже  пристукивая
ногой.
     Девушка  в серебристом платье ушла.  Тотчас на сцену вышла другая --  в
другом платье.  Это  была совсем еще моло­денькая, стройненькая,  с красньми
губками.  Она  тоже  прошлась по сцене мелкими шажками, повернулась...  Да с
таким изяществом повернулась, что в зале одобрительно загудели.
     -- Это платье на  каждый день. Оно очень удобно и недо­рогое. Его можно
надеть и вечером...
     Братья Винокуровы сидели в первом ряду и все хорошо видели.
     Иван,  старший,  сидел,  облокотившись  на  спинку  стула,  и  поначалу
снисходительно  смотрел на  сцену. Но все веселее играли музыканты, выходили
другие девушки, в других платьях, улыбались... Иван сел прямо.
     Младший,  Сергей,  как  сел, так ни разу не  шевельнулся --  смотрел на
девушек.
     Вышла полненькая беленькая девушка в синем простень­ком платьице. Стала
ходить.
     -- Это платье удобно для купания. Оно легко снимается...
     Полненькая  девушка  остановилась  как  раз  против  бра­тьев  и  стала
расстегивать платье. Иван толкнул коленом Сер­гея; тот не шевельнулся.
     Девушка сняла платье,  осталась в  одном  купальнике  и так прошлась по
сцене.
     В зале стало тихо.
     Девушка улыбнулась и стала надевать платье. Надела и ушла.
     Завклубом  (он сидел  в  первом ряду,  у  прохода)  обернулся и  строго
посмотрел  на  всех. Отвернулся, подумал немного и захлопал. Его поддержали,
но неуверенно: многие считали, что аплодисменты тут ни к чему.
     Потом  выходили  молодые   люди  в   костюмах,  тоже  проха­живались  и
улыбались...
     Потом было кино.

     Когда вышли из клуба, Иван стал обсуждать манекенщиц.
     --  Вообще я тебе так скажу: ничего в них хорошего не­ту, -- заявил он.
Иван  жил в городе, и  когда  приезжал в  от­пуск в деревню, смотрел  на все
свысока,  судил обо всем легко и скоро -- вообще делал вид,  что он отвык от
деревни. -- У них же внешность одна, а нутра на пятак нету.
     -- Брось, -- недовольно заметил Сергей. Он не любил, когда брат начинал
умничать. -- Сам сейчас мечтать бу­дешь...
     -- Я?
     -- Ты, кто же.
     --  Во-первых, они  не в моем вкусе  -- худые,  --  сказал  Иван. --  А
главное, у них внутреннего содержания нету.
     -- А на кой черт мне ихнее содержание? -- спросил Сер­гей.
     -- Здорово живешь! --  удивился старший.  -- Серьга, ты  какой-то... Ты
что?
     -- Ну что?
     --  Содержание  -- это  все! --  убежденно сказал Иван.  -- Женщина без
внутреннего содержания -- это ж... я не знаю... кошмар!..
     -- Пошел ты, -- отмахнулся Сергей.
     Дома  Винокуровых  ждал сюрприз:  к  ним  определили на  квартиру  двух
девушек-манекенщиц. Сказал  им об этом отец, Кузьма Винокуров. Кузьма  сидел
на крыльце, курил.
     -- К нам двух девах на фатеру поставили, -- сказал он. -- До завтрева.
     Братья переглянулись.
     -- Которые в клуб приехали? Из города? -- спросил Иван.
     -- Но.
     -- Ничего себе!.. -- Иван даже слегка растерялся. -- А где они сейчас?
     -- В горнице.
     Сергей сел на приступку крыльца, закурил.
     -- Пойдем к ним, Серьга? -- предложил Иван.
     Сергей промолчал.
     -- А?
     -- Зачем?
     -- Так... Пойдем?
     -- Постучитесь сперва -- они там переодеваются, одна­ко, -- предупредил
отец. -- А то вломитесь.
     Сергей погасил окурок, поднялся.
     -- А что скажем?
     -- Добрый вечер, мол... Вообще, потрепемся.
     Сергей вошел в  дом, в прихожую избу,  нашел  в сундуке  новую  рубаху,
надел.
     -- Ты только... это... не шибко там, -- посоветовал брату.
     Иван снисходительно поморщился.
     -- Спокойно, Сережа, -- не таких видели.
     Сергей кивнул на горничную дверь.
     -- Ну...
     Иван постучал.
     -- Да! -- сказали в горнице.
     Братья вошли.
     --  Добрый  вечер!  --  громко  сказал  Иван,  не успев  оглядеться.  И
остановился в дверях.  Сергей оказался в дурацком  положении:  ему и  пройти
вперед нельзя -- Иван загородил дорогу, --  и  назад поворачивать неловко --
показался уже. Он тоже  негромко сказал "добрый вечер" и ткнул кулаком Ивана
в спину. Иван не двигался.
     Девушки ответили на приветствие и вопросительно смотрели на парней.
     -- Мы здесь живем, -- счел нужным пояснить Иван.
     -- Да? Ну и что?.. Мы не стеснили вас?
     -- Вы что! -- воскликнул Иван и двинулся вперед.
     Сергей пошел за ним. Он чувствовал себя скверно -- стыдно было.
     Одна   девушка,  та  самая,  что   ходила  по   сцене  в   купальни­ке,
причесывалась перед  зеркалом,  другая сидела у стола,  те­ребила  от нечего
делать длинными тонкими пальцами скатерть.
     -- Ну как вы здесь? Ничего? -- спросил Иван.
     --  Что?  --  девушка, которая  причесывалась,  повернулась  к  нему  и
улыбнулась.
     -- Устроились-то ничего, мол?
     -- Ничего, хорошо.
     Иван тоже улыбнулся, присел на скамейку. Сергей постоял немного и  тоже
присел.
     Иван не знал, что еще говорить, улыбался. Сергей тоже усмехнулся. Вынул
из кармана складной нож, раскрыл его и стал пробовать лезвие большим пальцем
-- как проверяют: острый или нет.
     Девушка с длинными тонкими пальцами громко засмея­лась.
     -- Вы что, резать нас пришли? -- спросила она.
     Иван подхихикнул ей и тоже посмотрел на брата.
     Сергей покраснел, вытер лезвие ножа о штанину.
     -- Можно и зарезать, -- брякнул он и покраснел еще больше.
     -- У нас на днях, между прочим, одного зарезали, -- ска­зал  Иван. -- С
нашей шахты  парень был... Идет по улице, а он подошел и сунул ему вот сюда.
Тот согнулся. А он  гово­рит:  "Ты  чего  согнулся-то? Выпрямись". А  ему же
больно...
     -- Я что-то  не поняла: кто кому говорит? -- спросила де­вушка, которая
ходила "на демонстрации" в купальнике; она  кончила причесываться, тоже села
к столу и смотрела на братьев весело.
     Иван понял, что заговорил не так -- не о том.
     -- Да тот, который ширнул ножом-то, -- неохотно пояс­нил он.
     Сергей незаметно сунул нож в карман, с тоской поглядел на брата.
     "Заборонил", -- подумал он о нем.
     -- А вы на шахте работаете? -- спросила Ивана длинная тонкая девушка.
     -- Да.
     -- Прямо там, под землей?
     Иван улыбнулся.
     -- А где же еще?
     -- Трудно, да?
     -- Нет. Первые месяц-два... Потом привыкаешь. В ночь,  правда,  трудно.
Ну и трудно, кто курит: курить-то нельзя.
     -- А там нельзя курить, да?
     -- Конечно! Там же газы. Я малость помучился, потом бросил.
     -- Что бросили? Курить?
     -- Но.
     Разговор   никак   не   налаживался.   Полненькая  девушка  от­кровенно
заскучала. Зевнула, прикрыв крошечной ладошкой рот. Посмотрела на часы.
     -- Что-то долго они не идут, -- сказала она подруге.
     Та тоже посмотрела на часы.
     -- Сейчас придут.
     Сергей глядел на маленькую девушку; она тоже  взглянула на него. Сергей
опустил глаза и нахмурился.
     -- А вы тоже на шахте работаете? -- спросила его девушка.
     Сергей отрицательно качнул головой.
     -- Он  шоферит, -- сказал  Иван  и посмотрел на  брата, как смотрят  на
младших братьев старшие -- слегка как бы извиняясь за их глупость, но вместе
с тем ласково. -- Вон его "кобыла" стоит в ограде-то.
     -- А-а.
     -- А вы что, ждете кого-то? -- спросил Сергей.
     -- Ребята наши хотели прийти, -- ответила тонкая длинная.
     -- А-а. -- Иван понимающе кивнул головой. -- Хорошее дело.
     -- Я, между прочим, один фокус знаю, -- сказал вдруг Сергей и посмотрел
в упор на маленькую полненькую.
     Девушки переглянулись.
     -- Да? -- сказала маленькая. -- Какой?
     -- Берется  нормальный носовой  платок...  -- Сергей поискал в  кармане
платок, не нашел, спросил у брата. Тот тоже поискал и тоже не нашел.
     -- Нету.
     Маленькая  девушка  прыснула  в  ладошку.   Сергей  посмотрел  на  нее,
улыбнулся доброй своей, застенчивой улыбкой, сказал просто:
     -- Сейчас принесу.
     Сходил в прихожую, принес платок, разложил его на своей широкой ладони.
     -- Так?
     -- Ну и что? -- спросил Иван.
     -- Ничего нету?
     Девушки тоже заинтересовались.
     -- Ничего. А что будет?
     -- Спокойствие! -- Сергей осмелел. -- Берем обыкновенную спичку, кладем
вот сюда... так? -- Положил спичку в платок. -- Заметили?
     -- Ну.
     -- Сворачиваем платок... -- Сергей с подчеркнутой аккуратностью свернул
платок -- уголками в середину, -- дал всем потрогать спичку через платок. --
Тут спичка?
     -- Тут, -- сказала маленькая девушка (Сергей дал ей первой потрогать).
     -- Здесь, -- сказала тонкая девушка.
     -- Тут, -- сказал Иван и посмотрел на брата с удивлени­ем: он не ожидал
от него такой прыти.
     -- Теперь ломайте ее! -- велел Сергей. И дал ломать ма­ленькой девушке.
Та сломала спичку в платке, Сергей ра­достно смотрел на нее, улыбался.
     -- Сломали?
     -- Да.
     -- Ну-ка, я проверю! -- потребовал Иван.
     -- Пожалуйста.
     Иван проверил.
     -- Сломана?
     -- Сломана.
     Сергей развернул платок  --  спичка была  целехонька. Все удивились.  А
Сергей тихонько засмеялся.
     -- Ну-ка еще раз! Еще раз! -- попросила полненькая  де­вушка  капризным
голоском, как ребенок. Сергей смотрел на нее и улыбался.
     -- Еще раз? Можно еще раз.
     Сергей вышел в прихожую избы, пробыл там минуты две и вошел.
     -- Ты чего там делал? -- подозрительно спросил Иван.
     -- Прикуривал.
     -- Давайте  ломать! --  потребовала маленькая девушка.  Опять завернули
спичку, ломали ее  в платке втроем, и опять, когда Сергей развернул  платок,
спичка была целая. Полненькая девушка взвизгнула и захлопала в ладоши.
     -- Ой, как это? Ой, расскажите!..
     В это время в горницу постучали.
     -- Наши! -- радостно воскликнула длинная тонкая де­вушка. -- Да!
     Вошли  молодые  ребята, двое. С  гитарой.  И сразу  забыт был  фокус со
спичкой,  и  забыты  были братья  Винокуровы. Один из пришедших сказал,  что
слышал сейчас на улице та­кую песню:

     Он, милка моя,
     Шевелилка моя;
     Сама ходит шевелит,
     Мне пошшупатъ не велит.

     Парень пропел частушку "по-деревенски".
     Городские засмеялись. Иван тоже засмеялся -- умничал.
     Сергей встал и сказал:
     -- До свиданья. Пойду машину гляну -- чево-то стрелять начала.
     Вышел во двор, сел на дровосеку, закурил.
     Из  окон горницы  слышался  смех,  гитарный перебор -- там было весело.
Сергею понравились эти красивые безза­ботные люди. Самому до боли захотелось
быть красивым и веселым. Но он не умел.
     По двору прошел отец -- лазил в погреб за огурцами.
     -- Ты чего? -- спросил он сына.
     -- Ничего.
     -- А Ванька где?
     -- Там. -- Сергей кивнул на окно горницы.
     -- Выпить маленько хошь?
     -- Не.
     Отец торопливо зашагал в дом -- там его ждал кум.
     Сергей докурил папиросу,  встал... Спать не хотелось. Тревожило веселье
в  горнице.  Он  представил,  как  смеется  маленькая полненькая  девушка --
прикроет беленькой ла­дошкой рот, только глазенки блестят... Он взял колун и
на­чал  колоть толстые  чурки. Развалил три  штуки, бросил ко­лун,  пошел на
сеновал,  лег. Прямо в новой рубахе. Полежав немного, осторожно закурил... И
все думал о маленькой пол­ненькой девушке. Пришел Иван, сел рядом.
     -- Ну, что? -- спросил Сергей.
     -- Та-а... ерунда, -- ответил Иван. -- Я ж те говорил: одна внешность.
     Сергей отвернулся к дощатой стене сарая.
     -- А чего ты ушел?
     -- Та-а...
     -- Хэх!..
     Замолчали. Иван  посидел  немного, посвистел  задумчиво и ушел спать  в
дом.
     А из окон горницы все слышался смех.

     Утром Сергей поднялся чуть свет. Походил бесцельно по двору, заглянул в
открытое окно горницы...
     Полненькая девушка  спала, раскинув  по подушке  белые полненькие руки.
Ротик  приоткрыт, к нижней губе пристала пушинка  от  подушки; когда девушка
выдыхала, пушинка становилась "на дыбки" и смешно дрожала.
     "Как ребенок", --  подумал  с нежностью Сергей. Он долго еще смотрел на
спящую  девушку...  Потом  взял  из  кабины блокнот,  вырвал чистый  лист  и
написал:
     "Это  жа ерунда: спичку  надо  заране спрятать в каемычку  платочка,  а
потом, когда  сворачиваешь, подсунуть ее, чтобы человек ломал ее. И пусть он
ее  ломает сколько  влезет --  дру­гая-то спичка целая! Покажи  кому-нибудь.
Сергей".
     Свернул бумажку положил  на подоконник и сверху еще положил камешек  --
чтобы ветром не сдуло.
     Потом завел машину и поехал.
     На улицах было еще пусто; над крышами домов вставало солнце.
     "Шляпу, что ли, купить, ядрена мать!" -- подумал Сергей.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Моя кровать -- в углу, его -- напротив. Между нами -- стол, на столе --
рукопись,  толстая  и глупая.  Моя  рукопись. Роман.  Только  что  перечитал
последнюю главу и стало грустно: такая тягомотина, что уши вянут.
     Теперь лежу и думаю: на каком основании вообще чело­век садится писать?
Я, например. Меня же никто не просит.
     Протягиваю  руку к столу, вынимаю  из  пачки "беломорину",  прикуриваю.
Кто-то хорошо придумал -- курить.
     ...  Да,  так  на каком  основании человек бросает все  другие  дела  и
садится писать? Почему хочется  писать?  Почему  так  сильно --  до  боли  и
беспокойства  --  хочется  писать?  Вспом­нился мой  друг  Ванька  Ермолаев,
слесарь. Дожил человек до тридцати лет -- не писал. Потом влюбился  (судя по
всему, крепко) и стал писать стихи.
     -- Кинь спички, -- попросил Серега.
     Я положил коробок спичек на стол, на краешек. Серега недовольно крякнул
и, не вставая, потянулся за коробком.
     -- Муки слова, что ли? -- спросил он.
     Я молчу, продолжаю думать. Итак:  хочется писать.  А что я такое  знаю,
чего не  знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает
в  степи ранним  летним  утром: зеленый тихий рассвет. В низинах легкий, как
дыхание, туман.  Тихо. Можно лечь лицом  в  пахучую  влаж­ную  траву, обнять
землю  и слушать, как в  ее груди глубоко шевелится огромное сердце.  Многое
понимаешь в такие ми­нуты, и очень хочется жить. Я это знаю.
     -- Опять пепел на пол стряхиваешь! -- строго заметил Серега.
     Я свесился  с  кровати  и сдул пепел под кровать.  Серега сел на своего
коня. Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я
этого не понимаю в людях. Во-вторых, он правдивый до тошноты и любит хлопать
свои­ми длинными ручищами  меня  по спине.  В-третьих -- это главное,  -- он
упрям,  как  напильник.  Он  полагает,  что он  очень практичный  человек  и
называет себя не иначе -- реа­листом.
     "Мы, реалисты..."  -- начинает  он всегда  и смотрит  при  этом  сверху
снисходительно и  глупо,  и массивная нижняя  челюсть его подается вперед. В
такие минуты я знаю, что не­навижу его.
     -- Отчего такая тоска бывает, романтик? Не знаешь? -- спрашивает Серега
безразличным тоном  (не очень надеется,  что я  заговорю  с  ним). Сейчас он
сядет на кровати, перело­мится  пополам и будет  тупо смотреть  в  пол. Надо
поговорить с ним.
     -- Тоска?  От глупости в основном. От недоразвитости. -- Очень  хочется
как-нибудь уязвить этот телеграфный столб. Нисколько он  не практичный, и не
холодный, и не трезвый. И тоски у него нету. Я все про него знаю.
     -- Неправда, -- сказал Серега, садясь на койке и  склады­ваясь пополам.
-- Я заметил, глупые люди никогда не тоскуют.
     -- А тебе что, очень тоскливо?
     -- То есть... на белый свет смотреть тошно.
     -- Значит, ты -- умница.
     Пауза.
     -- Двадцать копеек с меня,  -- говорит Серега и смотрит  на меня серыми
правдивыми  глазами,  в  которых  ну  ни   наме­ка  на  какую-то   холодную,
расчетливую мудрость. Глаза  умные, в  них  постоянно светится мягкий ровный
свет. Мо­жет, и  правда, что ему сейчас тоскливо, но зато уж и лелеет он ее,
и  киснет  как-то  подчеркнуто.  Смотреть  на  него  сейчас  неприятно.  Он,
наверное, напрашивается  на спор, и, если в спор этот ввязаться, он будет до
посинения доказывать, что искусство, стихи, особенно балет -- все это никому
не нужно. Кино -- ничего, кино можно оставить, а всю остальную "бодягу" надо
запретить, ибо  это сбивает  людей с  толку,  "расхолаживает" их.  Коммунизм
строят! Рассчитывают вот этим местом (постукивание пальцем по лбу) и строят!
Мне  не  хочется сейчас  говорить  Сереге, что  он придумал свою  тоску,  не
хочется спорить с ним. Хочется думать про степь и про свой роман.
     -- Ох и тоска же! -- опять заныл Серега.
     -- Перестань, слушай.
     -- Что?
     -- Ничего. Противно.
     -- В твоем романе люди не тоскуют? Нет?
     "Не буду спорить. Господи, дай терпения".
     --  У тебя, наверно, положительные герои стихами  гово­рят. А по  утрам
все делают физзарядку. Делают зарядку?
     "Не буду ругаться. Не буду".
     --  Песни, наверно,  поют о спутниках, -- продолжает  Се­рега, глядя на
меня  злыми  веселыми  глазами.  --  Я бы  за  эти  песенки,  между  прочим,
четвертовал. Моду взяли! "Назна­чаю я свидание на Луне-е!.."  -- передразнил
он кого-то. -- Уже  свиданье  назначил! О! Да ты попади туда! Кто-то  голову
ломает -- рассчитывает, а он уже там. Кретины!
     Я молчу. Между прочим, насчет песенок -- это он верно, пожалуй.
     Серега тоже замолчал. Малость, наверно,  легче стало. Некоторое время у
нас в комнате очень тихо. Я снова настра­иваюсь на степь и на зори.
     -- Дай роман-то свой почитать, -- говорит Серега.
     -- Пошел ты...
     -- Боишься критики?
     -- Только не твоей.
     -- Я ж читатель.
     -- Ты читатель?! Ты робот,  а не читатель. Ты хоть одну ху­дожественную
книгу дочитал до конца?
     -- Это ты зря, -- обиделся Серега. -- Надо писать умнее, тогда и читать
будут. А то у вас положительные герои такие уж хорошие, что спиться можно.
     -- Почему?
     --  Потому что никогда таким  хорошим  не будешь все  равно. --  Серега
поднялся и пошел к выходу. -- Пройтись, что ль, малость.
     Когда  он  вышел,  я  поднялся  с  койки  и  подсел  к рукопи­си.  Один
положительный герой делал-таки у меня по утрам зарядку. Перечитал это место,
и опять стало грустно. Плохо я пишу.
     Не только с физзарядкой плохо -- все плохо. Какие-то бесконечные "шалые
ветерки", какие-то жестяные слова про закат, про шелест листьев, про медовый
запах  с полей... А вчера только пришло на ум красивейшее сравнение, и я его
даже записал: "Писать надо так, чтобы слова  рвались, как патроны в костре".
Какие уж тут к черту патроны! Пуговицы какие-то, а не слова.
     В комнату постучали.
     -- Да!
     В  дверь  заглянула маленькая  опрятная  головка.  Пара  ясных  глаз  с
припухшими со сна веками (еще только десять часов воскресного дня).
     -- Сережи... Здравствуйте! Сережи нету?
     -- Сережи нету. Он только что вышел куда-то.
     -- Извините, пожалуйста.
     -- Он придет скоро.
     -- Хорошо.
     Сейчас у Сережи начнется праздник. Тоску его липовую  как ветром сдует.
Он  любит эту маленькую опрятную голов­ку, любит тихо, упорно и  преданно. И
не говорит ей  об  этом. А она какая-то  странная:  не понимает этого. Сидят
часами  вместе, делают  расчет  какого-нибудь  узла  двигателя  внутрен­него
сгорания.  Сережу седьмой  пот  прошибает  --  волнуется, оглобля такая.  Не
смотрит  на  девушку -- ее зовут Лена, -- орет,  стучит огромным кулаком  по
конспекту.
     -- Какой здесь кпд?!
     Леночка испуганно вздрагивает.
     -- Не кричи, Сережа.
     -- Как же не кричать?! Как же не кричать, когда тут эле­ментарных вещей
не понимают!
     -- Сережа, не кричи.
     Серега  будет талантливый инженер.  В минуты отчаяния я завидую ему.  К
сорока годам это будет сильный, толковый командир производства. У него будет
хорошая  жена, вот эта самая Леночка с опрятной головкой. Я подозреваю,  что
она давно все  понимает и сама тоже любит  Серегу.  Ей, такой  хо­рошенькой,
такой  милой  и слабенькой,  нельзя  не любить  Се­регу. У  них будет  все в
порядке. У  меня  же...  Меня, кажется, эти "шалые низовые ветерки"  в  гроб
загонят раньше време­ни. Я обязательно проморгаю что-то хорошее в жизни.
     Вошел Серега.
     -- Прошелся малость.
     -- К тебе эта приходила. Просила, чтоб ты зашел к ней.
     -- Кто?
     -- Лена. Кто!
     Серега побагровел от шеи до лба.
     -- Зачем зайти?
     -- Не знаю.
     -- Ладно трепаться. -- Он спокойно (спокойно!) прошел к койке, прилег.
     Я тоже спокойно говорю:
     -- Как хочешь. -- И склоняюсь к  тетради.  Меня душит  злость. Все-таки
нельзя быть таким безнадежным идиотом. Это уже не застенчивость, а болезнь.
     -- Дай закурить, -- чуть охрипшим голосом просит Серега.
     -- Идиот!
     Стало тихо.
     --  Вот так же тихо, наверно, стало, когда Иисус сказал своим ученикам:
"Братцы, кто-то один из вас меня  пре­дал". -- Когда Сереге нечего говорить,
он шутит. Как прави­ло, невпопад и некстати. -- Дай закурить все-таки.
     -- Дождешься ты,  Серега:  подвернется  какой-нибудь  вьюн с гитарой --
только и видел свою Леночку. Взвоешь потом.
     Серега сел, обхватил себя руками. Долго молчал, глядя в пол.
     -- Ты советуешь сходить к ней? -- тихо спросил он.
     -- Конечно, Серега! --  Я прямо тронут его беспомощнос­тью. -- Конечно,
сходить. На закури и иди.
     Серега встал, закурил и стал ходить по комнате.
     -- Со стороны всегда легко советовать...
     -- Баба! Трус! Ты же пропадешь так, Серега.
     -- Ничего.
     -- Иди к ней.
     -- Сейчас пойду, чего ты привязался! Покурю -- и пойду.
     -- Иди прямо с папироской. Женщинам нравится, когда при них курят. Я же
знаю... Я писатель как-никак.
     -- Не говори  со мной, как с  дураком. Пусть в твоих рома­нах курят при
женщинах. Остряк!
     -- Иди к ней, дура! Ведь упустишь девку. Сегодня воскре­сенье... Ничего
тут такого нет, если ты зашел к девушке. За­шел и зашел, и все.
     -- Значит, она не просила, чтобы я зашел?
     -- Просила.
     Серега посмотрел на меня подозрительным тоскливым взглядом.
     -- Я узнаю зайду.
     -- Узнай.
     Серега вышел.
     Я стал смотреть в окно. Хороший парень Серега. И она тоже хорошая. Она,
конечно,  не талантливый  инженер, но... в  конце концов надо же  кому-то  и
помогать  талантливым  инженерам.  Оказалась  бы  она  талантливой женщиной,
развяза­ла  бы ему язык... Я представляю, как войдет сейчас к  ним в комнату
Серега. Поздоровается... и  ляпнет  что-нибудь  вроде той  шутки  с Иисусом.
Потом они выйдут на улицу  и пойдут в сад. Если бы  я описывал  эту сцену, я
бы,  конечно,  влепил сюда и  "шалый ветерок",  и шелест листьев. Ничего  же
этого нет! Есть, конечно, но не в этом дело. Просто идут  по  аллей­ке двое:
парень  и девушка. Парень на редкость длинный и  нескладный.  Он молчит. Она
тоже молчит, потому что  он  молчит. А он все молчит. Молчит, как проклятый.
Молчит, потому что у него отняли его логарифмы, кпд... Молчит, и все.
     Потом девушка говорит:
     -- Пойдем на речку, Сережа.
     -- М-м. -- Значит, да.
     Пришли  к  речке, остановились. И  опять молчат.  Речечка течет себе по
песочечку,  пташки разные чирикают... Теп­лынь.  В рощице у  воды  настоялся
крепкий  тополиный  дух.  И  стоят два  счастливейших на  земле  человека  и
томятся. Ждут чего-то.
     Потом девушка заглянула парню в глаза, в самое сердце, обняла за шею...
прильнула...
     --  Дай  же  я  поцелую  тебя!  Терпения  никакого  нет,  жердь ты  моя
бессловесная.
     Меня эта картина начинает волновать. Я хожу по комна­те, засунув руки в
карманы,  радуюсь.  Я вижу,  как Серега от счастья ошалело  вытаращил глаза,
неумело,  неловко  прижал  к  себе  худенького, теплого  родного человека  с
опрятной го­ловкой  и держит -- не  верит, что это правда. Радостно за него,
за дурака. Эх... пусть простит меня мой любимый ро­ман с "шалыми ветерками",
пусть  он  простит меня!  Напишу  рассказ про Серегу и про  Лену,  про  двух
хороших людей, про их любовь хорошую.
     Меня   охватывает  тупое  странное  ликование  (как  мне  зна­комо  это
предательское  ликование).  Я  пишу. Время  летит не­заметно.  Пишу!  Может,
завтра буду горько  плакать  над  этими  строками,  обнаружив  их  постыдную
беспомощность, но се­годня я счастлив не меньше Сереги.

     Когда  он   приходит  вечером,  я  уже  дописываю  послед­нюю  страницу
рассказа, где "он", счастливый и усталый, воз­вращается домой.
     -- Сережа, я про тебя рассказ написал. Хочешь почитаю?
     -- Хм... Давай!
     Мне  некогда  разглядывать  Серегу,  я  не  обращаю  внима­ния  на  его
настроение. Я ставлю точку в своем рассказе и на­чинаю читать.
     Пока я  читал,  Серега не проронил ни одного слова -- сидел на кровати,
опустив голову. Смотрел в пол.
     Я  дочитал  рассказ, отложил  тетрадь  и  стал  закуривать. Пальцы  мои
легонько  тряслись. Я ждал, что  скажет Серега.  Я  не  смотрел на  него.  Я
внимательно смотрел на  коробок  спичек.  Мне рассказ нравился. Я  ждал, что
скажет  Серега. Я ему  верю.  А  он  все  молчал.  Я  посмотрел  на  него  и
встре­тился с его веселым задумчивым взглядом.
     -- Ничего, -- сказал он.
     У меня отлегло от сердца. Я затараторил:
     -- Многое не угадал? Вы где были? На речке?
     -- Мы нигде не были.
     -- Как?
     -- Так.
     -- Ты был у нее?
     -- Нет.
     -- О-о! А где ты был?
     --  А в планетарий прошелся... -- Серега, чтобы не видеть моего глупого
лица, прилег на подушку, закинул  руки за го­лову. -- Ничего рассказ, -- еще
раз сказал он. -- Только не вздумай ей прочитать его.
     -- Сережа, ты почто не пошел к ней?
     -- Ну почто, почто!.. Пото... Дай закурить.
     -- На! Осел ты, Серега!
     Серега  закурил,  достал  из-под  подушки  журнал  "Наука  и  жизнь"  и
углубился в чтение -- он читает эти журналы, как  хороший детективный роман,
как "Шерлока Холмса".


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Некто Кузовников Николай Григорьевич вполне нор­мально и хорошо прожил.
Когда-то, в начале тридцатых го­дов, великая сила, которая тогда передвигала
народы,  взяла  и увела его из  деревни. Он сперва тосковал в  городе, потом
присмотрелся и понял: если  немного смекалки,  хитрости и  если  особенно не
залупаться,  то и не обязательно эти кот­лованы рыть, можно прожить легче. И
он  пошел  по  склад­скому  делу  --   стал  кладовщиком  и  всю  жизнь  был
кладовщиком,  даже  в  войну.  И  теперь  он жил в большом городе в  хорошей
квартире (отдельно от  детей, которые тоже вышли в люди),  старел, собирался
на пенсию. Воровал  ли  он со  складов?  Как вам  сказать... С  точки зрения
какого-нибудь  сопляка  с высшим юридическим образованием -- да, воро­вал, с
точки зрения  человека рассудительного, трезвого --  это  не воровство: брал
ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чем недостатка,
причем, если  учесть --  окинуть взором  -- сколько  добра прошло через  его
руки, то сама мысль о воровстве станет смешной. Разве  так  воруют! Он брал,
но  никогда не  забывался, никогда  не  по­казывал,  что живет лучше других.
Потому-то ни  один из этих, с  университетскими  значками, ни разу не поймал
его  за  руку. С совестью  Николай  Григорьевич  был  в  ладах:  она его  не
тревожила. И не потому, что  он был  бессовестный че­ловек,  нет, просто это
так  изначально  повелось:  при  чем  тут  совесть!  Сумей только  аккуратно
сделать, не психуй  и не жадничай  и не  будь идиотом,  а совесть --  это...
знаете... Ко­гда есть в загашнике, можно и про совесть поговорить, но все же
спится  тогда  спокойней, когда ты  все досконально продумал,  все  взвесил,
проверил, свел концы с концами -- тогда пусть у кого-нибудь другого  совесть
болит.  А  это  --  сверкать  голым задом  да  про совесть трещать, --  это,
знае­те, неумно.
     Словом, все  было  хорошо и нормально. Николай Гри­горьевич прошел свою
тропку жизни почти всю. В минуту добрую, задумчивую  говорил себе: "Молодец:
и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили".
     Но была одна странность у Николая Григорьевича, кото­рую он сам себе не
сумел  бы  объяснить, наверно,  если  б  да­же  захотел. Но  он и  не  хотел
объяснять и особенно не вду­мывался,  а подчинялся этой  прихоти  (надо  еще
понять, прихоть это или что другое), как многому в жизни подчи­нялся.
     Вот что он делал последние лет пять-шесть.
     В субботу, когда  работа кончалась,  когда дома, в  тепле, ждала  жена,
когда все в порядке и на душе хорошо и мирно,  он  выпивал стаканчик водки и
ехал  в трамвае на вокзал. Во­кзал в городе огромный, вечно  набит людьми. И
есть  там  ме­сто, где  курят, возле туалета. Там всегда  -- днем и ночью --
полно, дым  коромыслом, и галдеж стоит  непрерывный. Ту­да-то и шел прямиком
Николай Григорьевич. И там вступал в разговоры.
     -- Мужики, -- прямо обращался он, -- кто из деревни?
     Таких  всегда  было  много.  Они-то  в  основном  и  толклись  там   --
деревенские.
     -- Ну?.. -- спрашивали его. -- А что тебе?
     -- Хочу  деревню подобрать на жительство. Нигде, может, кто в курсе, не
требуются опытные складские работники? Я тридцать  четыре года проработал  в
этой системе... -- и Николай Григорьевич доверчиво, просто, с  удовольствием
и  подробно рассказывал, что он  сам  -- деревенский, давно  от­туда  уехал,
работал всю  жизнь на складах,  а теперь,  под ста­рость,  потянуло опять  в
деревню... И  тут-то начиналось. Его как-то сразу  прекрасно понимали с  его
тоской, соглаша­лись, что да, сколько по городам  ни околачивайся, а если ты
деревенский, то рано или поздно в деревню снова потянет. Начинали предлагать
деревни на  выбор. Николай  Григорь­евич  только  успевал записывать адреса.
Начинали шуметь. Спорили.
     -- Да уж ты со своей Вязовкой!..
     -- А ты знаешь  ее? Чего ты сразу руками-то замахал?! Ты хоть раз бывал
там?
     --  Вязовку-то? Да я ее как  облупленную знаю,  вашу Вязовку!  Господи,
Вязовка!.. У человека -- к старости, жела­тельно, чтоб природа...
     -- А при чем  тут природа-то? -- вступали другие. -- Надо не от природы
отталкиваться, а от работы. Я не  знаю вашей  Вязовки, но склад-то там есть?
Человек же прежде всего на­счет работы спрашивает.
     -- Нет, -- говорил Николай Григорьевич, -- желательно,  чтоб и природа,
конечно...
     -- Да в  том-то и дело!  Что  он тебе, склад?! Склад,  он и есть склад,
теперь они везде есть. И если, например...
     -- Ну, вы тоже рассудили, -- говорил какой-нибудь сте­пенный, -- только
поорать.  Ну  --  склад, они  действительно везде теперь, а как, например, с
жильем? У нас вон -- и склад, и река, и озеро, а постройки страшно дорогие.
     -- Ну, сколь так? -- вникал в подробности Николай Гри­горьевич.
     -- Это смотря что требуется.
     -- Ну, например, пятистенок... Добрый еще.
     -- С постройками?
     -- Ну  да, баня, сарай для дров...  Ну, навес какой-нибудь, завозня там
-- я построгать люблю в свободное время.
     -- Если, допустим, хороший пятистенок,  -- начинал соображать мужик, --
банешка...
     -- Не развалюха, конечно, хорошая баня.
     -- Хорошая  баня,  сарай  из горбыля, у  нас  в  основном все  сараи из
горбыля идут, из отлета...
     -- Пилорама в деревне?
     -- Не в самой деревне, а на отделении.
     -- Ну, ну?
     -- Если все честь по чести, огород нормальный...
     -- Огород нам со старухой большой не надо.
     -- Ну, нормальный, их теперь больших-то и нету -- нор­мальный, если все
честь по чести, то будет так -- три, три с половиной.
     -- Тыщи?! -- изумлялся кто-нибудь.
     -- Нет, рубля, -- огрызнулся степенный.
     -- Ну, это уж ты загнул. Таких и цен-то нету, -- сомне­вались.
     Степенный вмиг утрачивал свою степенность.
     --  А  чего  ради  загибать-то перед  вами? Что  я,  свой дом,  что ли,
навяливаю? Я говорю как есть. Человек же спраши­вает...
     -- А чего так? Несусветные какие-то цены. Что у вас там такое?
     -- Ничего, совхоз.
     -- Дак а чего дорого-то? С ума, что ли, сошли там?
     -- Мы  не сошли, сошли там, где постройки, я слыхал, на дрова  пускают.
Вот там-то сошли. Это уж я тоже не пони­маю...
     -- Это я слыхал  тоже. Рублей  за  триста,  говорят, можно  хороший дом
взять.
     -- Ну, за триста не за триста...
     -- А как твоя деревня называется? -- записывал Николай Григорьевич.
     -- Завалиха. Не деревня, село,
     -- Это где?
     -- А вот,  если сейчас ехать...  -- и мужик подробно объяс­нял, где его
село, как ехать туда.
     -- Райцентр, что ли?
     -- Был  раньше райцентр, а потом, когда укрупняли рай­оны, мы  отошли к
Красногорскому району, а у нас стала центральная усадьба.
     --   Ну,  есть,  наверно,  перевалочная  база?  --  допрашивал  Николай
Григорьевич.
     Мужик  послушно, очень подробно  рассказывал. И был как будто рад,  что
его  село  заинтересовало человека  боль­ше,  чем другие села и  деревни. Со
стороны наблюдали и испытывали нечто вроде ревности.  И находили возможность
подпортить важную минуту.
     -- Это ж что ж это за цены такие! Леса, наверно, нет близко?
     -- А у вас какие? --  нервничал  мужик из дорогого  села. --  Ну скажи,
сколько у вас добрый пятистенок станет? Только не ври.
     -- Чего мне врать-то?  Добрый пятистенок  у  нас...  с по­стройками, со
всем, с огородом -- тыщи полторы-две.
     -- Где это? -- поворачивался в ту сторону Николай Гри­горьевич.
     И  тогда тот,  что  перехватил интерес,  начинал  тоже под­робно, долго
объяснять, где его село, как называется река, почем у них мясо осенью...
     -- У  меня вот  свояк приезжал... как  раз  осенью тоже...  По­смотрел.
"Ну-у, -- говорит,  -- у вас-то жить можно! Это, -- говорит, -- ты у нас иди
сунься".
     -- А откуда он?
     -- За Уралом... Город Златоуст.
     -- Что ж ты город-то суешь? Мы про сельскую жизнь го­ворим.
     -- Он не из самого города, а близко к этому городу.
     --  Да зачем же там где-то брать, человек про наши места  интересуется!
Это я тебе могу насказать: у меня свояк в Магадане вон...
     -- Ну, едрена мать! Ты еще скажи -- в Америке.
     -- А при чем тут Америка-то?
     -- А при чем Магадан?
     -- Да при том, что -- речь идет про  сельскую местность, а ты куда-то в
Златоуст полез! Чего ты в Златоуст-то полез?!
     --  Тихо,  тихо, --  успокаивал  Николай  Григорьевич  горя­чих  селян.
Странно,  он  становился  здесь  неким  хозяином --  на манер  какого-нибудь
вербовщика-работодателя  в толпе  ищущих.  -- Спокойно,  мужики, --  говорил
Николай Гри­горьевич, -- мы же не на базаре. Меня теперь интересует: сколько
над уровнем моря твое село? -- это вопрос к тому, в чьем селе дом-пятистенок
стоит дешевле.
     Тот не знал. И  никто не знал, сколько над уровнем моря  их  деревни  и
села.
     -- А зачем это?
     --  Это   очень  важно,  --   пояснил   Николай  Григорьевич.  --   Для
сердечно-сосудистой системы необходимо.  Если место  немного возвышенное  --
тоже нельзя: сразу скажется нехватка кислорода.
     -- Не замечали, -- признавались мужики.
     Но  это --  так, это  Николай Григорьевич подпускал для пущей важности.
Больше говорили про цены  на постройки, на продукты, есть ли река  в деревне
или, может,  озеро, да­леко или близко лес...  Потом переходили на людей  --
какие  люди  хорошие  в  деревне:  приветливые, спокойные,  не  во­руют,  не
кляузничают.  И  тут  --  незаметно для себя -- начи­нали слегка врать  друг
другу.  Это  как-то само  собой  случа­лось,  никто  не  преследовал никакой
посторонней цели: один кто-нибудь начинал про своих людей, и уж  тут  другие
не могли  тоже умолчать, тоже рассказывали,  но так, чтобы получалось, что у
них -- лучше.
     --  А у  нас...  обрати внимание: у  нас, если баба пошла по  воду, она
никогда  дом не запирает --  зачем?  Приткнет  дверь палочкой,  и все: сроду
никто не зайдет. Уж на что цыганы -- у нас их полно -- и то не зайдут: мы их
так приучили.
     -- Да кого!.. Вы вот возьмите: у нас один вор есть...
     -- Вор?!
     -- Вор! Мы все про него знаем, что он вор, он уже раз пять сидел за это
дело. А у нас одна заслуженная учительни­ца живет, орден имеет... И этот вор
натурально пришел  к  ней и говорит: "Пусти  пожить недели  две". А он у нее
учил­ся  когда-то... в первом классе,  что ли. Он вообще-то дет­домовский, а
она, видно, работала  там. Да. "Пусти,  -- гово­рит,  -- пару недель пожить,
пока не определюсь куда-ни­будь".
     -- Пустила?
     -- Пустила! Ну, думаем, и обчистит же он ее!.. Жалели да­же старушку.
     -- Дело в том, что у них такой закон есть: где живешь, там не воруй.
     -- Да, да.
     -- Не обчистил?
     -- Не! Ни-ни, ни волоска не взял. Сдержался.
     -- Нет, это уж такой закон. Вот если  бы взял...  если  бы он ее все же
обокрал, ему бы там свои за это дело...
     -- Ни-чего не взял!
     -- Это странно  все  же... Плевали они на эти  законы!  За­кон.  У меня
прошлый год стожок сена увезли, змеи ползу­чие...
     -- Ну-у это такие, что ли! Это уж...  наш брат кто-нибудь, свои. На кой
ему черт сено, урке?
     Смеялись.  Вспоминали  еще  случаи...  Курили  и курили  без  конца  --
накурено бывало так, что глаза слезились. А время, слава богу, шло: глядишь,
и  подойдет час ехать.  Ждать на вокзале --  это не самое милое из того, что
нам при­ходится делать.
     -- А я как-то еду из района, --  встревал в минуту затишья какой-нибудь
расторопный, -- гляжу, стоит бабка... ну, лет так восемьдесят -- восемьдесят
пять. Подняла  руку,  я оста­новился.  "До  Красного,  сынок".  До  Красного
шестьдесят пять километров. "Платить-то, --  говорю, -- есть чем?" -- "Есть,
ми-лай, есть".  Ну, везу... -- и рассказчик заранее по­блескивает глазом. --
Доехали до Красного.  "Все,  --  говорю, -- бабка, приехали. Плати". Она мне
достает откуда-то из сумки... пять штук яиц!
     Смех. Рассказчик доволен.
     --  "А раньше, -- говорит, -- брали. Мы,  -- говорит, -- всегда  яйцами
расплачивались". -- "Ладно, -- говорю, -- иди, бабка".
     Рассказчик  непременно  еще повторял  не  один  раз, как он ей  сказал,
старухе: "Иди, -- говорю, -- бабка, иди.  Иди, че­го с тебя взять". Это надо
понимать, что -- вот и он тоже добрый человек. Вообще  добрых, простодушных,
бесхитро­стных,  бескорыстных, как выяснялось  на  этих  собеседова­ниях, по
деревням и селам  -- навалом,  прохода нет от бес­хитростных и бескорыстных.
Да все такие, чего там! А если встречаются иногда склочные, злые, жадные, то
это так -- придурки.
     Николай Григорьевич уже не записывал адреса, а слу­шал, поворачивался в
разные  стороны, смеялся тоже...  И  от­того, что  он так охотно  и радостно
слушал, рассказывали --  с радостью  тоже -- новые истории, где раскрывалось
удиви­тельное  человеческое  бескорыстие.  Правда,   нечаянно  про­скакивали
случаи,   где  высовывалась  вдруг   морда   какого-ни­будь  завистника  или
обманщика, но это  -- пропускали, это не  суть дела, это  чепуха. Все  молча
соглашались, что это -- чепуха, а миром движет разум и добро.
     --  Я  седня  гляжу:  пиво  продают.  Отстоял  в  очереди  --  она  мне
наливает... А  наливает  --  вот  так вот  не долила. Сунула под  кран --  и
дальше. Я отошел и думаю: "У нас бы ей за та­кие дела спасибо не сказали".
     Тут же соглашались, что -- да, конечно... Люди торопят­ся, людей много,
она этим пользуется, бесстыдница. Но, ес­ли так-то подумать -- ну сколько уж
она там не долила! Конечно, ей копейка так и набегает, но ведь, правда, и не
умер же ты, что не допил там глоток-другой. А у ней тоже не­бось -- семья...
     Но вот уж чего не понимали деревенские  в городе -- это хамства. Это уж
черт  знает что,  этому и  объяснения-то как-то нету. Кричат друг на  друга,
злятся. Продавщицу не спроси ни  о чем, в конторах тоже, если чего не понял,
луч­ше не переспрашивай:  так глянут,  так тебе  ответят,  что дай бог ноги.
Тут,  как наезжали  на эту тему,  мужики  дружно  галдели  --  не  понимали,
изумлялись...  И  Николай  Григорьевич тоже  со  всеми  вместе не  понимал и
изумлялся. Прижимал  кого-нибудь  к  стене  туалета и  громко втолковывал  и
объяс­нял:
     -- Ведь почему  и уехать-то хочу!.. Вот потому  и хочу-то  --  терпенья
больше нет  никакого. Ты думаешь, я плохо живу?! Я  живу, дай бог каждому! У
меня  двухкомнатная  секция, мы только двое со старухой...  Но  -- невмоготу
больше! Душу  всю выворачивает такая  жизнь!.. -- Николай  Григорьевич в эту
минуту, когда  кричал в лицо  мужику,  страдал вполне  ис­кренне,  бил  себя
кулаком  в грудь,  только что не плакал... Но --  и  это поразительно  -- он
вполне  искренне забывал, что сам много  кричит на складе, сам тоже ругается
вовсю  на  шоферов, на  грузчиков, к самому  тоже не подступись  с во­просом
каким. Это все как-то  вдруг забывалось,  а жила  в  ду­ше  обида, что хамят
много,  ругаются,  кричат и  оскорбляют. И  отчетливо ясно  было, что это не
жизнь,  пропади она  про­падом такая  жизнь,  и двухкомнатная  секция, лучше
купить избу  в деревне  и  дожить  спокойно  свои дни,  дожить их  достойно,
по-человечески.  Не  хочется же  оскотинеть  здесь  со  всеми вместе, нельзя
просто, мы ж люди! И дорого это было  Николаю Григорьевичу вот эти слова про
достоинст­во  человеческое и  про покой, и нужно,  и  больно,  и сладко было
кричать  их...  Иногда даже  замолкали вокруг,  а он один -- в дыму этом,  в
запахах -- говорил и кричал. Ему ис­кренне сочувствовали, хотели помочь.
     Так, выговорившись, с адресами в кармане Николай Григорьевич шел домой.
Шел с вокзала всегда пешком -- это четыре остановки. Отходил после  большого
волнения. Тихонько еще  ныла  душа, чувствовалась  усталость.  К концу  пути
Николай Григорьевич всегда сильно хотел есть.
     Никуда он не собирался  ехать,  ни в какую деревню, ниче­го подобного в
голове не держал, но не ходить на вокзал он уже  не мог теперь  -- это стало
потребностью. Пристыди его  кто-нибудь, ну, старший  сын, например,  запрети
ходить ту­да, запрети  записывать эти адреса, говорить с мужиками... Да нет,
как запретишь? Он бы крадучись стал ходить. Он те­перь не мог без этого.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Совхозный  механик   Роман  Звягин  любил  после  работы  полежать   на
самодельном диване, послушать, как сын  Ва­лерка учит уроки. Роман заставлял
сына учить вслух, даже задачки Валерка решал вслух.
     --  Давай, давай, раскачивай  барабанные перепонки -- дольше влезет, --
говорил отец.
     Особенно   любил  Роман  уроки  родной  литературы.  Тут   мыслям  было
раздольно,   вольно...   Вспоминалась   невозврат­ная   молодость.   Грустно
становилось.
     Однажды Роман  лежал  так  на  диване, курил и слушал.  Валерка  зубрил
"Русь-тройку" из "Мертвых душ".
     -- "Не так  ли и ты, Русь, что  бойкая необгонимая  трой­ка,  несешься?
Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади.
Остановился..." Нет, это не надо, --  сказал сам себе Валерка. И  дальше. --
"Эх,  кони, кони, -- что за  кони! Вихри ли сидят в ваших гри­вах? Чуткое ли
ухо  горит  во всякой вашей жилке?  Заслыша­ли с  вышины  знакомую песню  --
дружно  и  разом напрягли медные  груди и, почти  не тронув копытами  земли,
превра­тились в одни  вытянутые линии,  летящие  по  воздуху, и мчится,  вся
вдохновенная богом!.. Русь,  куда же  несешь­ся  ты?  Дай ответ!..  Не  дает
ответа. Чудным звоном зали­вается..."
     -- Не торопись,  --  посоветовал  отец.  --  Чешешь, как... Вдумывайся!
Слова-то вон какие хорошие.
     Роман вспомнил,  как  сам он учил  эту самую "Русь-трой­ку",  таким  же
дуроломом валил, без всякого понятия, -- лишь бы отбарабанить.
     -- Потом жалеть будешь...
     -- Кого жалеть?
     -- Что вот так учился -- наплевательски. Пожалеешь, да поздно будет.
     -- Я же учу! Чего ты?
     -- С  толком надо учить, а  у тебя одна улица на уме. Куда она денется,
твоя улица? Никуда она не денется. А время пропустишь...
     -- Хо-о, ты чего?
     -- Ничего, не хокай -- учи.
     -- А я что делаю?
     -- Повнимательней, говорю, надо, а не так!.. лишь бы от­брехаться.
     Валерка  подстегнул дальше свою "тройку",  а Роман -- опять за  думы. И
сладкие  эти думы, и в то же время ка­кие-то... нерадостные.  Половину жизни
отшагал --  и  что? Так,  глядишь, и  вторую протопаешь -- и ничегошеньки не
случится. Роман  даже взволновался -- так вдруг  ясно пред­ставилось, как он
дотопает  до  конца ровной дорожки и... ля­жет. Роман сел на диване. И очень
даже  просто --  ляжешь  и вытянешь ноги,  как недавно  вытянул Егор Звягин,
двою­родный брат... Да-а.
     А в уши сыпалось Валеркино:
     -- "...Дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами
земли, превратились..."
     Вдруг -- с  досады, что  ли,  со злости ли -- Роман  поду­мал: "А  кого
везут-то? Кони-то?  Этого... Чичикова?" Роман даже  привстал  в изумлении...
Прошелся по  горнице.  Точно, Чичикова  везут.  Этого  хмыря  везут, который
мертвые души скупал, ездил по краю. Елкина мать!.. вот так троечка!
     -- Валерк! -- позвал он. -- А кто на тройке-то едет?
     -- Селифан.
     -- Селифан-то Селифан! То ж -- кучер. А кого он ве­зет-то, Селифан-то?
     -- Чичикова.
     -- Так... Ну? А тут -- Русь-тройка... А?
     -- Ну. И что?
     --  Как что? Как что?!  Русь-тройка, все  гремит, все  зали­вается, а в
тройке -- прохиндей, шулер...
     До Валерки все никак не доходило -- и что?
     --  Да как  же?! -- по-настоящему заволновался  Роман, но  спохватился,
махнул рукой.  -- Учи. Задали, значит, учи, -- и чтоб не мешать  сыну, вышел
из горницы. А изумление все нарастало. Вот так  номер! Мчится,  вдохновенная
богом! --  а везет шулера. Это что же выходит? -- не  так ли  и  ты, Русь?..
Тьфу!..
     Роман  походил  по  прихожей   комнате,  покурил...  По­делиться  своей
неожиданной  странной  догадкой не  с кем.  А очень  захотелось поделиться с
кем-нибудь. Тут же явный недосмотр! Мчимся-то мчимся,  елки  зеленые, а кого
мчим?  Можно же не  так все понять. Можно понять... Ну  и ну! Рома­ну  прямо
невтерпеж  сделалось. Он вспомнил про школьного учителя Николая Степановича.
Сходить?..
     -- Валерк! -- заглянул Роман в горницу. -- Николай Степаныч дома?
     -- Не знаю. А что? -- испугался Валерка.
     -- Да ничего, учи. Сразу струсил... Чего боишься-то? На­бедокурил опять
чего-нибудь?
     -- Никого не набедокурил. Чего ты?
     -- Он в район не собирался ехать?
     -- Не знаю.
     Роман пошел к учителю.
     Николай  Степаныч был дома, возился в сарае с ка­ким-то  хламом. Они  с
Романом  были хорошо  знакомы,  учи­тель  частенько  просил  механика насчет
машины съездить куда-нибудь.
     -- Здравствуйте, Николай Степаныч.
     -- Здравствуйте, Роман Константиныч! -- учитель отрях­нул пыльные руки,
вышел к двери сарая, к свету. -- Поте­рял одну штуку... извозился весь.
     -- Николай Степаныч, -- сразу приступил Роман к де­лу, -- слушал я счас
сынишку... "Русь-тройку" учит...
     -- Так.
     --  И  чего-то я подумал: вот летит тройка,  все удивляют­ся, любуются,
можно  сказать,  дорогу дают  -- Русь-тройка! Там прямо сравнивается. Другие
державы дорогу дают...
     -- Так...
     --  А кто в тройке-то?  -- Роман пытливо уставился в глаза  учителю. --
Кто едет-то? Кому дорогу-то?..
     Николай Степаныч пожал плечами.
     -- Чичиков едет...
     -- Так это  Русь-то  -- Чичикова  мчит?  Это перед Чичико­вым шапки все
снимают?
     Николай Степаныч засмеялся. Но Роман все смотрел ему в глаза -- пытливо
и требовательно.
     -- Да нет, -- сказал учитель, -- при чем тут Чичиков?
     -- Ну, а как же? Тройке все дают дорогу, все рассту­паются...
     --  Русь сравнивается  с тройкой, а  не  с Чичиковым. Здесь  имеется...
Здесь -- движение, скорость, удалая езда -- вот что Гоголь подчеркивает. При
чем тут Чичиков?
     -- Так он же едет-то, Чичиков!
     -- Ну и что?
     -- Да как же?  Я  тогда не  понимаю:  Русь-тройка, так  же,  мол... А в
тройке -- шулер. Какая же тут гордость?
     Николай Степаныч, в свою очередь, посмотрел на Ро­мана... Усмехнулся.
     -- Как-то вы... не с того конца зашли.
     -- Да  с какого ни зайди, -- в тройке-то Чичиков. Ехай там, например...
Стенька Разин, -- все понятно. А тут -- ез­дил по краю...
     -- По губернии.
     -- Ну по губернии. А может, Гоголь, так и имел в виду: подсуроплю, мол:
пока догадаются -- меня уж живого не будет. А?
     Николай Степаныч опять засмеялся.
     --  Как-то...  неожиданно   вы   все  это  поняли.  Странный  ка­кой-то
настрой... Чего вы?
     -- Да вот влетело в башку!..
     -- Все просто, повторяю: Гоголь был захвачен движени­ем, и пришла мысль
о Руси, о ее судьбе...
     -- Да это-то я понимаю.
     -- Ну, а  что тогда? Лирическое отступление, конец  пер­вого тома... Он
собирался второй писать. Чичикова он уже оставил -- до второго тома...
     -- В тройке оставил-то, вот  что меня... это... и заскреб­ло-то. Как же
так, едет  мошенник, а... Нет, я понимаю, что тут можно объяснить: движение,
скорость, удалая езда...  Черт его  знает, вообще-то!  Ведь и так тоже можно
подумать, как я.
     -- Да подумали уже... чего еще?  Можно, конечно. Но это уже будет -- за
Гоголя. Он-то так не думал.
     -- Ну, его теперь не спросишь: думал он так или не ду­мал? Да нет, даже
не в этом дело, может, не думал. Но вот влетело же мне в голову!
     -- Надо сказать, что за всю мою педагогическую деятель­ность, сколько я
ни сталкивался с этим отрывком, ни разу вот так вот не подумал. И ни от кого
не  слышал,  -- Николай  Степаныч  улыбнулся. --  Вот  ведь!..  И так можно,
оказыва­ется,  понять. Нет,  в этом,  пожалуй,  ничего странного  нет...  Вы
сынишке-то сказали об этом?
     -- Нет. Ну, зачем я буду?..
     -- Не надо. А то... Не надо.
     Роман достал папиросы, угостил учителя. Закурили.
     -- Чего потеряли-то? -- спросил Роман.
     --  Да потерял одну штукенцию... штатив от фотоаппара­та. Хочу закат на
цвет попробовать  снять... Не  закаты, а  пря­мо  пожары какие-то. И  вот --
потерял, забросил куда-то.
     -- Закаты теперь дивные, -- сказал Роман. -- А для чего штатив-то?
     -- А выдержку-то нужно большую давать. На руках же я не смогу.
     -- А-а, да. Весной почему-то закаты всегда красивые.
     --  Да, -- учитель  посмотрел на Романа и опять невольно рассмеялся. --
Чичиков, да?.. Странно, честное слово. Надо же додуматься!
     Роман  тоже  усмехнулся,  хотел  было  опять  воскликнуть:  "Ну  а  кто
едет-то?!  Кто?" Но не  стал.  Несерьезно  все это, в самом деле. Ребячество
какое -то.
     -- А ведь сами небось учили?
     --  Учил!  Помню  прекрасно,  как зубрил тоже...  А через тридцать  лет
только дошло, -- Роман покачал головой. По­жал руку учителю и пошел домой.
     Он -- не  то что  успокоился, а махнул рукой  и даже слег­ка  пристыдил
себя:  "Делать нечего: бегаю, как  дурак, вол­нуюсь -- Чичикова везут или не
Чичикова?"  И  опять  --  как  проклятие  навалилось --  подумал:  "Везут-то
Чичикова, ка­кой же вопрос?"
     -- Тьфу!  --  Роман бросил  окурок  и полез опять за  пач­кой.  --  Вот
наказание-то!  Это ж  надо  так...  забуксовать.  Вот  же зараза-то  еще  --
прилипла. Надо же!..


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Кузнец  Филипп  Наседкин  -- спокойный,  уважаемый в  деревне  человек,
беспрекословный труженик -- вдруг запил. Да  и не запил вовсе, а так -- стал
прикладываться. Это жена  его,  Нюра  Заполошная,  это она решила,  что Филя
запил. И она же полетела в правление колхоза и там устроила такой переполох,
что все решили: Филя запил. И все решили, что надо Филю спасать.
     Главное, всех насторожило,  что  Филя "схлестнулся" с Саней  Неверовым.
Саня -- человек очень странный. Весь больной, весь изрезанный (и  плеврит, и
прободная язва же­лудка, и печень, и колит, и черт его не знает, чего у него
только  не было,  и геморрой), он жил так: сегодня жив, а завтра -- это надо
еще подумать. Так он говорил. Он не рабо­тал, конечно, но деньги откуда-то у
него были. У него соби­рались выпить. Он всех привечал.
     Изба Сани стояла на краю деревни,  над  рекой, присела задом в крутизну
берега,  а двумя маленькими глазами-ок­нами смотрела далеко-далеко  -- через
реку, в  синие горы. Была  маленькая  оградка,  какие-то старые бревна,  две
бе­резки росли... Там, в той ограде, отдыхала душа.
     Саня не то что слишком уж много знал или много пови­дал на  своем  веку
(впрочем,  он  про себя не  рассказывал.  Ма­ло рассказывал) -- он очень  уж
как-то  мудрено говорил  про жизнь, про смерть...  И был неподдельно  добрый
человек. Тя­нуло к нему,  к родному,  одинокому, смертельно боль­ному. Можно
было долго сидеть на старом теплом бревне и  тоже смотреть далеко -- в горы.
Думалось не думалось -- хо­рошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг -- и
в ка­кую-то минуту -- стал ты  громадный, вольный и коснулся руками начала и
конца своей жизни --  смерил нечто драго­ценное и все  понял. Ну и что? Ну и
ладно! -- так думалось.
     Бабы  замужние  возненавидели Саню с того  самого дня,  как  он  только
появился в деревне. Появился  он  этой весной, облюбовал  у цыган развалюху,
сторговал, купил и стал жить. Его сразу, как принято, окрестили -- Залетный.
И, разумеется, -- Саня,  потому  что --  Александр. Его даже по­баивались. И
все зря. Филя, когда бывал  у Сани, испытывал такое чувство, словно держал в
ладонях теплого  еще,  сла­бого  воробья  с капельками  крови  на  сломанных
крыльях -- трепетный живой комочек жизни. И у Фили все восставало в груди --
все доброе и все злое, когда про Саню говорили плохо.
     Филя так и сказал на правлении колхоза:
     -- Саня -- это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.
     -- Пьяница,  --  поправила бухгалтерша,  пожилая уже, но еще миловидная
активистка.
     Филя глянул  на нее, и  его вдруг  поразило,  что  она кра­сит губы. Он
как-то не замечал этого раньше.
     -- Дура, -- сказал ей Филя.
     -- Филипп!  --  строго  прикрикнул председатель  колхо­за.  --  Выбирай
выражения!
     -- Ходил к Сане и буду ходить, -- упрямо повторил  Фи­ля, ощущая в себе
злую силу.
     -- Зачем?
     -- А вам какое дело?
     -- Ты же свихнешься там! Тому осталось... самое  большее  полтора года,
ему все равно, как их дожить. А ты-то?!
     -- Он вас всех переживет, -- зачем-то сказал Филя.
     -- Ну, хорошо. Допустим. Но зачем тебе спиваться-то?
     -- Иди спои меня, -- усмехнулся Филя. -- Через неделю на баланс сядешь.
Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?
     -- Так это  всегда так начинается!  -- вместе воскликнули председатель,
бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир  Наум Саранцев, сам большой любитель
"пополоскать зуб­ки". -- Всегда же начинается с малого!
     --  Тем-то  он и опасен,  Филипп,  этот  яд, --  стал  разви­вать мысль
председатель,  -- что он  сперва не  пугает, а как бы, наоборот, заманивает.
Тебе после войны не приходилось на базаре в карты играть?
     -- Нет.
     -- А  мне  пришлось. Ехал  с  фронта, вез  кое-какое  барах­лишко: часы
"Павел Буре", аккордеон... В Новосибирске  пересадка. От нечего делать пошел
на  барахолку, гляжу -- играют. В  три карты.  Давай,  говорят, фронтовичек,
опробуй  счастье! А я уже слышал от ребят -- обманывают  нашего брата.  Нет,
говорю,  играйте  без  меня. Да ты,  мол, опробуй! Э-э, думаю,  ну, проиграю
тридцатку... -- председатель оживился.  Его слушали, улыбались.  Филя крутил
фуражку меж колен. --  Давай, говорю! Только без обмана, черти! А надо было,
значит, отгадать  одну карту... Он  их сперва пока­зывает,  потом у тебя  на
глазах тасует и, значит, расклады­вает тыльной стороной.  Все три. Одну тебе
надо отгадать, ту­за бубей, например. И ведь все на глазах делает,  паразит!
Вот  показал  он мне  все три лицом -- запомнил? Запомнил, го­ворю. Следи!..
Раз-раз-раз -- перекидывает их. Я слежу, где туз бубей. Какая, спрашивает? Я
зажал пальцем... Перевора­чиваем --  туз  бубей.  Выиграл. Они  мне еще дали
выиграть раза три-четыре... Ну, и все: к вечеру и  аккордеон мой, и ча­сы, и
деньги --  как  корова  языком слизнула. Все проиграл.  Попытался было силой
отбить, но их там много оказалось. Так и явился домой с пустыми  руками. Вот
как, Филипп,  за­раза-то всякая  начинается --  незаметно. Ведь они  же  мне
сперва  дали  выиграть,  потом уж  только  чистить-то начали.  Ведь  мне все
отыграться хотелось, все  надеялся... Вот и отыг­рался. Водка, она действует
тем же  методом: я тебя сперва ублажу, убаюкаю, а потом уж возьмусь за тебя.
Так что смот­ри, Филипп, -- не прогадай.
     -- Мне не восемнадцать лет.
     -- А  она  анкетные  данные не  спрашивает! Ей все равно... Работник ты
хороший, с  семьей у  тебя пока все благополуч­но... Просто мы предупреждаем
тебя. Не  ходи  ты  к  этому Са­не!  Он, может, хороший человек, но  смотри,
сколько на не­го баб жалуется!..
     -- Дуры, -- опять сказал Филя.
     -- Ну, задолбил, как дятел: дуры, дуры. Твоя Нюра -- ду­ра, что ли?
     -- И моя дура. Чего заполошничать?
     -- Да то, что ей семью разрушать не хочется!
     -- Никто ее не разрушает. Сама бегает разрушает.
     -- Ну, смотри.  Мы тебя предупредили.  А этого твоего Са­ню  мы  просто
выселим из деревни, и все... Он дождется.
     -- Не имеете права -- больной человек.
     --  Найдем  право! Больной...  Больной, значит,  не пей.  Иди  работай,
Филипп.

     -- Вызывали?  --  спросил вечером Саня, нервно подраги­вая веком левого
глаза.
     --  Вызывали, -- Филе  было  стыдно за жену, за  председа­теля,  за все
правление в целом.
     -- Не велели ходить?
     -- Та-а... што я, ребенок, што ли!
     --  Да,  да,  --  согласился  Саня.  --  Конечно,  --  и веко  его  все
подергивалось. Он смотрел на далекие горы. С таким выражением смотрел, точно
ждал, что  оттуда -- вспять --  взойдет  солнце. Оно там заходило. -- Ночью,
часу в двена­дцатом, соловьи поют. Ах, дьяволята!.. выкомаривают. Друг перед
другом, что ли?
     -- Самок заманивают, -- пояснил Филя.
     -- Красиво заманивают. Красиво. Люди так не умеют. Лю­ди -- сильные.
     "Это ты-то -- сильный?" -- думал Филя.
     -- Уважаю сильных людей, -- продолжал Саня.  -- В дет­стве меня колотил
один  парнишка  --  сильней меня  был.  Мне отец  посоветовал: потренируйся,
поподнимай  что-нибудь  тяжелое  --  через  месяц  поколотишь  его.  Я  стал
поднимать  ось  от  вагонетки.  Три  дня  поподнимал  --  надорвался.  Пупок
развязался.
     -- А ты бы взял -- раз послабей -- гирьку, привязал бы ее на ремешок да
гирькой бы его по башке. Я тоже смирный был, маленький-то, ну один извязался
тоже, проходу не да­ет. Я его гирькой от часов разок угостил -- отстал.
     Саня  пьянел.  Взор  его  туманился...  Покидал  далекие  си­ние  горы,
наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел,  становился
радостным.
     --  Хорошо,  Филипп.  Мне  --  пятьдесят  два,  двенадцать  откинем  --
несознательные -- сорок...  Сорок раз  видел  вес­ну, сорок раз!..  И только
теперь понимаю:  хорошо. Раньше все  откладывал, все  как-то некогда было --
торопился  мно­го  узнать,  все  хотел громко  заявить  о себе... Теперь  --
стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у ме­ня их  немного
осталось. Я сейчас  очень много понимаю. Все! Больше этого понимать  нельзя.
Не надо.
     Снизу, от реки, холодало. Но холодок тот только ощу­щался,  наплывал...
Это было только слабое гнилостное ды­хание, и огромная, спокойная теплынь от
земли и неба гу­била это дыхание.
     Филя не понимал Саню и  не силился понять.  Он тоже чувствовал, что  на
земле  --  хорошо.  Вообще  жить  --  хорошо.  Для  приличия он  поддерживал
разговор.
     -- Ты совсем, што ли, одинокий?
     --  Почему?  У  меня  есть  родные,  но я,  видишь,  болен,  -- Саня не
жаловался. Ни самым даже скрытым образом не жаловался. -- И у  меня слабость
эта появилась -- выпить... Я им мешаю. Это естественно...
     -- Трудно тебе, наверно, жилось...
     -- По-разному. Иногда я тоже  брал гирьку... Иногда мне гирькой. Теперь
-- конец. Впрочем,  нет...  вот сейчас  я сознаю бесконечность.  Как немного
стемнеет, и тепло -- я вдруг сознаю бесконечность.
     Этого Филя совсем не мог уразуметь. Еще один мужик си­дел, Егор Синкин,
с бородой,  потому что  его  в  войну  ра­нило  в челюсть, тот тоже  не  мог
уразуметь.
     -- В тюрьме небось сидел? -- допытывался Егор.
     -- Бог  с вами! Вы еще из меня каторжанина сделаете.  Просто я жил и не
понимал, что это прекрасно  -- жить.  Ну, что-то  такое делал... Очень любил
искусство. Много суетил­ся. Теперь спокоен. Я был художник, если  уж вам так
инте­ресно.  Но  художником  не  был,  --  Саня  искренне, негромко,  весело
смеялся.  --  Вконец запутал  вас... Не  мучайтесь.  Ну ма­ло  ли  на  свете
чудаков, странных  людей!.. Деньги  мне при­сылает брат. Он богатый. То есть
не то что очень богатый, но ему хватает. И он мне дает.
     Это мужики понимали -- жалеет брат.
     --  Если бы  все начать сначала!.. -- на худом  темном  лице  Сани,  на
острых скулах вспухали  маленькие бугорки желва­ков.  Глаза горячо блестели.
Он волновался. -- Я объяснил бы, я теперь знаю: человек -- это... нечаянная,
прекрасная, мучительная  попытка Природы осознать  самое  себя. Бес­плодная,
уверяю вас, потому что  в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и
она неизбежна,  и  мы  ни-ког-да этого не  поймем.  Природа  никогда себя не
поймет... Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как  злая... мм...
--   дальше  Саня  говорил  только  себе,  неразборчиво.  Мужикам  надоедало
напрягаться, слушая его, они начинали толко­вать про свои дела.
     -- Любовь?  Да, --  бормотал Саня, --  но  она только запу­тывает и все
усложняет.  Она  делает  попытку мучительной --  и  только.  Да  здравствует
смерть! Если мы  не в состоянии постичь  ее, то зато смерть позволяет понять
нам,  что жизнь -- прекрасна.  И  это  совсем не грустно, нет... Может быть,
бессмысленно -- да. Да, это бессмысленно.
     Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.
     Филя брел  переулками-закоулками  и  потихоньку растра­чивал  из  груди
горячую веру, что жизнь -- прекрасна.
     Оставалась  только щемящая жалость  к человеку,  кото­рый  остался один
сидеть  на  бревне...  И  бормочет,  бормочет себе  под  нос нечто -- так он
думает, тот человек, -- важное.

     Через неделю Саня помер.
     Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.
     Саня все  понимал  и понимал, что помирает. Иногда  только забывался --
точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю...
     -- Сань!  -- звал Филя, -- Ты не  задумывайся. А то  так ху­же.  Может,
встанешь походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе... Сань?
     -- Мм?..
     -- Поломай себя... Разомнись маленько.
     -- Сходи,  Филипп...  дай веточку малины... Под плетнем растет.  Только
пыль не стряхни... Принеси.
     Филя  вышел в ночь,  и она оглушила  его своей  необъ­ятностью.  Глухая
весенняя ночь,  темная, тяжкая... огромная. Филя  никогда ничего  в жизни не
боялся,  а  тут  вдруг  чего-то оробел... Поспешно  сломил  молодую  веточку
малины, влаж­ную  от  ночной сырости, и заторопился опять в избу.  Поду­мал:
"Какая на ней пыль? Не успела еще... пыль-то, доро­ги-то еще грязные. Откуда
пыль-то?"
     Саня  приподнялся на локте и  прямо в упор смотрел на Филю. Ждал.  Филя
одни только эти глаза и увидел в избе, ко­гда вошел. Они полыхали болью, они
молили, они звали его.
     -- Не хочу, Филипп! --  ясно сказал Саня. --  Все знаю...  Не  хочу! Не
хочу!
     Филя выронил веточку.
     Саня,  обессиленный,  упал головой на подушку  и тихо,  и торопливо еще
сказал:
     --  Господи, господи... какая вечность! Еще год... полгода!  Больше  не
надо.
     У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня пом­рет. Скоро помрет.
Он молчал.
     --  Не  боюсь,  --  тихо,  из  последних  сил торопился  Са­ня.  --  Не
страшно... Но еще год -- и я не приму. Ведь это же надо принять! Ведь нельзя
же, чтобы так просто... Это же не казнь! Зачем же так?..
     -- Выпей водки, Сань?
     --  Еще полгода! Лето... Ничего не надо,  буду смотреть на солнце... Ни
одну травинку не помну... Кому же это надо, ес­ли я не хочу? -- Саня плакал.
-- Филипп...
     -- Што, Сань?
     -- Кому же это надо?  Ну ведь глупо же, глупо!.. Она же -- дура! Колесо
какое-то.
     Филя  тоже  плакал -- чувствовал, как по  щекам  текут  сле­зы. Сердито
вытирался рукавом.
     -- Сань... ты не обзывай ее,  может, она... это... отступит.  Не  ругай
ее.
     -- Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо... и ничем не помочь! Дура.
     Саня  закрыл глаза и замолк. И  долго-долго молчал. Филя  даже подумал,
что уже -- все.
     -- Поверни  меня...  --  попросил  Саня. -- Отверни. --  Фи­ля повернул
друга лицом к стене.
     -- Дура, -- еще раз совсем тихо сказал Саня. И опять за­молчал.
     Филя  с  час  примерно  сидел на  стуле  не  шевелясь, ждал, когда Саня
что-нибудь попросит. Или заговорит. Саня боль­ше не заговорил. Он помер.
     Филя и другие мужики  схоронили Саню. Тихо схорони­ли, без лишних слов.
Помянули.
     Филя  посадил  у изголовья его  могилы березку. Она при­жилась. И когда
дули южные теплые ветры, березка кланя­лась  и шевелила, шевелила множеством
мелких зеленых ла­доней -- точно силилась что-то сказать. И не могла.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Ночью  перепал  дождь. Погремело вдали... А утро встрях­нулось, выгнало
из туманов светило; заструилось в трепетной мокрой  листве  текучее серебро.
Туманы, накопившиеся в низинах, нехотя покидали землю, поднимались кверху.
     Стариковское   дело  --  спокойно  думать   о  смерти.  И  тог­да-то  и
открывается человеку вся сокрытая, изумительная вечная красота Жизни. Кто-то
хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел.
     И уходят.  И тихим  медленным звоном, как звенят теплые  удила  усталых
коней, отдают шаги уходящих. Хорошо, мучи­тельно хорошо было жить. Не уходил
бы!

     Шагал по мокрой дороге седой старик. Шагал покосить травы коровенке.
     Деревня  осталась  позади  за  буграми. Место,  куда  направ­лялся  он,
называлось кучугуры. Это такая огромная всхол­мленная  долина  -- предгорье.
Выйдешь на следующий  бу­гор -- видно всю  долину.  А долину с  трех  сторон
обступили молчаливые горы. Вольный зеленый край. Здесь издавна бы­ли покосы.
     На  "лбах"  и "гривах"  травы --  коню по  брюхо.  Внизу --  согры, там
прохладно, в чащобе  пахнет  прелым. Там бьют из  земли, из ржавой,  жирной,
светлые  студеные ключи. И вкус­на та  вода! Тянет посидеть там; сумрачно, и
зябко,  и грустно почему-то, и одиноко. Конечно, есть  люди, которым  не все
равно: есть ты или нет... Но ведь... что же? Тут сам не пой­мешь: зачем дана
была эта непосильная красота? Что с ней было делать?.. Ведь чего и жалко-то:
прошел мимо -- торо­пился, не глядел.
     А выйдешь на свет --  и  уж жалко своей же грусти, кажет­ся, вот только
вошло в душу что-то предрассветно-тихое,  нежное; но возрадуешься, понесешь,
чтобы  и  впредь тоже радоваться, и --  нет, думы всякие сбивают,  забываешь
радо­ваться.
     Выше поднималось солнце.  Туманы  поднялись и рассея­лись. Легко парила
земля. Испарина не застила свет, она как будто отнимала  его от земли и тоже
уносила вверх.
     Листья  на  березах  в околках пообсохли, но еще берегли умытую молодую
нежность  -- жарко  блестели.  Огромную  ти­шину  утра  тонко  просвистывали
невидимые птицы.
     Все теплей становится. Тепло стекает с косогоров в вол­глые еще долины;
земля одуряюще пахнет обилием зеленых своих сил.
     Старик  прибавил шагу.  Но не так,  чтобы  уже  в ходьбе  ус­тать.  Сил
оставалось мало, приходится жалеть.
     Он ходил, ездил  по этой дороге много -- всю жизнь. Знал каждый поворот
ее, знал, где приотпустить коня, а где при­держать, чтобы и он тоже в охотку
с  утра не растратился, а потом работал бы вполсилы. Теперь коня не было. Он
по­мнил всех своих коней, какие у него перебыли за жизнь, мог бы рассказать,
если бы кому-нибудь захотелось  слушать,  про  характер и  привычки каждого.
Особенно жалко последнего:  он  не продал  его,  не  обменял,  не украли его
цыгане -- он издох под хозяином.
     Было  это  в  тридцать третьем году. Старик  (тогда  еще  не старик,  а
справный мужик  Анисим  Квасов  --  Анисимка звали его)  был  уже в колхозе,
работал объездным на полях. Случился тогда большой голод. Ели лебеду, варили
крапиву, травились  зимовалым  зерном, которое подметали вениками  на токах.
Ждали нового  урожая; надо  было еще  прожить  лето. Вся надежда  на  коров:
молоком отпаивали опухших детей.
     И вот  как-то,  в  покос  тоже, пастух  деревенский, слабый  мужичонка,
совсем  ослаб,  гоняясь за  коровами,  упал  без  сознания. Сколько  он  там
пролежал, Бог  его знает, говорил  потом -- долго. Коровы тем временем зашли
на клевер... Поздно вечером  пригнал он их в деревню,  раздувшихся, закричал
первым встречным: "Спасайте,  они клевера  обожрались!"  Что тут началось!..
Бабы  завыли, мужики всполошились, схватили  бичи и стали  гонять  коров  по
улицам.  Беда  пришла, стон  стоял  в  деревне.  Коровы  падали,  люди  тоже
задыхались,  тоже падали.  У  Анисима  был конь  (когда Анисима  определи­ли
объездным, ему дали  из колхоза бывшего  его  собственно­го  мерина  Мишку);
Анисим, видя такое дело, вскочил на Мишку и стал тоже гонять коров. Всю ночь
вываживали ко­ров. К  утру Мишка захрипел под  Анисимом  и пал на  перед­ние
ноги. Сколько  ни бился Анисим,  мерин  не вернулся к жизни. Анисим  плакал,
убивался  над  конем...  Его  обвинили  во вредительстве,  и он сидел месяца
полтора в районной каталажке. Потом ничего, обошлось.
     Вот наконец и делянка старика: пологая логовинка неда­леко  от  дороги,
внизу согра с ключом.
     Солнце поднялось в ладонь уже; припоздал.
     Наскоро перекусив малосольным огурцом с хлебом, ста­рик  отбил литовку,
повжикал камешком по жалу.
     Нет  милее  работы --  косьбы.  И  еще: старик любил  косить один. Чего
только не передумаешь за день!
     Сочно, посвистывая,  сечет коса;  вздрагивает,  никнет  тра­ва. Впереди
шагах в  трех подняла голову змея... И потекла по траве,  поблескивая гибким
омерзительным  телом своим. Опять воспоминание:  раз, парнишкой еще, ехал он
на коне хорошей рысью. Внезапно, почуяв или увидев  змею, конь прыгнул вбок.
Анисимки как век не было на коне -- упал.
     И прямо задницей на змею. Неделю потом поносило ("гвоз­дем летело").
     Память  все  выталкивает  и  выталкивает  из  глубины  про­житой  жизни
светлые, милые сердцу далекие дни.  Так в мут­ной, стоялой воде тихого озера
бьют  со  дна чистые родники.  Вот  --  змеи...  Был  тогда на  деревне  дед
Куделька. Он  говорил ребятишкам, что за каждую убитую  змею -- сорок грехов
долой. А если змею бросить в  огонь, то можно  увидеть на  брюхе ее ножки --
много-много. И  ребятня азартно снимала с себя грехи. И жгли змей, и правда,
когда она прыгала  в ко­стре, на брюхе у нее что-то такое мелькало -- белое,
мелкое и много. Ребятишки орали: "Видишь! Вот они!" Все видели ножки.
     До обеда, как трава совсем обсохла, старик косил. Со­лнце поджигало; на
голову точно горячий блин положили.
     -- Слава Богу! -- сказал старик,  глядя на выкошенную плешину: отхватил
изрядно. На душе было радостно.
     Он  пошел  в  шалашик,  который  сделал  себе  загодя,  когда  приходил
проведать травы. Теперь можно хорошо, не торо­пясь поесть.
     В  шалаше теплый  резкий  дух  вялой  травы.  Звенит  где-то  крохотная
пронзительная  мушка;  горячую тишину  наполняет  неутомимый, ровный,  сухой
стрекот  кузнечиков. Да с  неба еще льются  и скользят серебряные  жавороньи
сверлышки.
     Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко  бывает человеку хорошо, чтобы  он
знал: вот  --  хорошо.  Это когда нам плохо,  мы  думаем: "А  где-то кому-то
хорошо". А когда нам хорошо,  мы не думаем: "А где-то кому-то плохо". Хорошо
нам, и все.
     Старик расстелил  на траве  стираную тряпочку,  разложил огурцы,  хлеб,
батунок мытый... Пошел к ключу: там в воде  стояла  бутылка молока, накрепко
закупоренная  тряпочной  пробкой. Склонился к ручью, оперся руками  в  сырой
подат­ливый бережок, долго, без  жадности пил.  Видел,  как по ржа­вому  дну
гоняются друг за другом крохотные светлые пес­чинки.
     "Как живые", -- подумал старик. С трудом поднялся, взял бутылку и пошел
к шалашу.  А там, у  шалашика, сидит на  пеньке старик в шляпе и с палочкой.
Покуривает.
     -- Доброго  здоровья, -- приветствовал старик  в шляпе.  --  Увидел  --
человек, присел отдохнуть. Возражений нет?
     -- Чего ж?  -- сказал Анисим. -- Давай сюда, тут все же маленько не так
жарит.
     -- Жарко,  да. -- Старик в шляпе вошел тоже в шалашик, сел на траву. --
Жарковато.
     "В добрых штанах-то... зеленые будут", -- подумал Анисим.
     -- Хошь, садись со мной? -- пригласил он.
     --  Спасибо, я поел недавно. -- Старик в шляпе внима­тельно смотрел  на
Анисима, так что тому даже не по себе ста­ло. -- Косишь?
     -- Надо. Нездешний, видно?
     -- Здешний.
     Анисим глянул на гостя и ничего не сказал.
     -- Не похож?
     -- Пошто? Теперь всякие бывают. -- Анисим захрумкал огурцом... И уловил
взгляд  гостя:  тот  смотрел  на нехитрую  крестьянскую  снедь на  тряпочке.
"Хочет, наверно".
     -- Подсаживайся, -- еще раз сказал он.
     -- Ешь, тебе еще полдня работать. Робить.
     -- Да хватит тут!
     Городской старик снял шляпу,  обнаружив  блестящую лысину, придвинулся,
взял огурец, отломил хлеба.
     -- У тебя газеты нету? -- спросил Анисим.
     -- Зачем? -- удивился гость.
     -- Иззеленишь штаны-то. Штаны-то добрые.
     -- А-а... Да шут с ними. Ax, огурцы!..
     -- Што?
     -- Объеденье!
     -- Здешний, говоришь... Откуда?
     -- Тут близко...
     Не верилось Анисиму, что гость из этих мест -- непохоже действительно.
     -- Сейчас-то я не здесь живу. Родом отсюда.
     -- А-а. Погостить?
     -- Побывать надо на родине... Помирать скоро. Ты из какой деревни-то?
     -- Лебяжье. Вот по этой дороге...
     -- Один со старухой живешь?
     -- Ага.
     -- Дети-то есть?
     -- Есть. Трое. Да двоих на войне убило.
     -- Где эти трое-то? В городе?
     -- Один  в городе, Колька. А девахи  замужем...  Одна в  Чебурлаке,  за
бригадиром  колхозным, другая  --  та  подальше.  -- Не сказал,  что  другая
замужем не за русским. -- Была Нин­ка-то по весне. Ребятишки большие уж.
     -- А Колька-то в каком городе?
     -- Да он -- и в городе, и не в городе: работа у его какая-то непутевая,
вечно ездит: железо ищет.
     -- А какой город-то?
     -- В Ленинграде. Пишет  нам, деньги присылает... Так-то  хорошо  живет.
Хочет тоже приехать, да все не выберется. Может, приедет.
     Городской старик отпил немного молока, вытер платком губы.
     -- Спасибо. Хорошо поел.
     -- Не за што.
     -- Косить пойдешь?
     -- Нет, обожну маленько. Пусть свалится маленько.
     -- Колька-то с какого года? -- спросил еще гость.
     --  С  двадцатого.  --  Тут  только  Анисим  подумал:  "А  чего  это он
выспрашивает-то все?" Посмотрел на гостя.
     Тот невесело как-то, но и не так чтобы уж совсем печаль­но усмехнулся.
     -- Вот так, земляк, -- сказал.
     "Чудной какой-то, -- подумал Анисим. -- Старый -- чу­дить-то".
     -- Здоровьем-то как? -- все пытал городской.
     -- Бог милует пока... Голова болит. У нас  полдеревни го­ловами маются,
молодые даже.
     -- Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры...
     -- Нет, давно уж...
     -- Умерли?
     -- Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.
     -- Погиб?
     -- Знамо. Пошто с войны не приходют?
     Городской закурил. Синяя слоистая  струйка дыма  потя­нулась к  выходу.
Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а  на светлой
воле сразу  куда-то дева­лась, хоть  ветерка  -- ни  малого  дуновения -- не
было.  Звене­ли кузнечики;  посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роня­ли на
теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.
     По высокой  травинке у  входа  в шалаш взбиралась  вверх божья коровка.
Лезла упорно, бесстрашно... Старики  загля­делись на нее. Коровка долезла до
самого верха, покачалась на макушке, расправила  крылышки  и полетела как-то
боком над травами.
     -- Вот и прожили мы свою жизнь, -- негромко сказал го­родской старик.
     Анисим вздохнул: до  странного показалась знакомой эта фраза.  Не фраза
сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался: с еле
уловимой усмешкой,  с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: "Мать твою
так-то". Ласково.
     -- Не грустно, земляк?
     -- Грусти не грусти -- што толку?
     -- Што-то должно помогать человеку в такое время?
     -- У тебя болит, што ль, чего?
     --  Душа.  Немного.  Жалко...  не  нажился.  Не  устал. Не  го­тов, так
сказать.
     --  Хэх!.. Да  разве ж  когда  наживесся? Кому  охота в  ее,  ма­тушку,
ложиться.
     -- Есть же самоубийцы...
     -- Это  хворые. Бывает:  надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а
снутри -- не жилец. Пристал.
     -- И не додумал чего-то...  А сам понимаю, глупо: что  от­пущено  было,
давно все  додумал.  -- Городской  помолчал.  -- Жалко  покоя  вот  этого...
Суетился много. Но место надо ус­тупать. А?
     -- Надо. Хэх!.. Надо.
     -- А так бы и пристроился где-нибудь, чтобы и забыли про тебя, и так бы
лет  двести!  А?  --  Старик засмеялся весело.  Что-то опять до беспокойства
знакомое проскользнуло в нем -- в смехе. -- Чтоб так и осталось все. А?
     -- Надоест, поди.
     -- Да вот все никак не надоест!
     -- А ты зараньше-то не думай про ее --  не будешь стра­шиться. А придет
-- ну придет... Сколько там похвораешь! В неделю люди сворачиваются.
     -- Да...
     --  Ты вот вперед загадываешь, а я беспречь назад огляды­ваюсь  -- тоже
плохо. Расстройство одно.
     -- Вспоминаешь?
     -- Но.
     -- Это хорошо.
     -- Хорошо, а все душу тревожишь. Зачем?
     -- Нет, это хорошо. Что же вспоминается? Детство?
     -- Больше -- детство.
     -- Расскажи чего-нибудь! Хулиганили?
     -- Брат у  меня был, Гринька, тот  прокуда  был.  -- Анисим  улыбнулся,
вспомнив. --  Откуда чего бралось!.. И на  войне-то, наверно,  вперед других
выскочил...
     -- Что же он  вытворял? -- живо  заинтересовался  город­ской старик. --
Расскажи-ка... Пожалуйста, пока отдыхаешь.
     -- Хэх!.. -- Анисим покачал  головой, долго молчал. -- Шельма был. Один
раз  поймал нас у себя в огороде  сосед наш, Егор Чалышев, ну -- выпорол. За
дело, конечно: не па­кости. Арбузишки-то зеленые  ишо, мы их больше портили,
чем ели.  Ночью-то  не видно:  об  коленку его  --  куснешь,  зе­леный  -- в
сторону.  Да. Выпорол  с  сердцем.  Потом  ишо отец  добавил. Гриньку злость
взяла. И чево придумал: взял пузырь свинячий -- свинью тогда как раз резали,
-- растер его в золе... Знаешь, как пузыри-то делают?
     -- Знаю.
     -- Вот. Высушил, надул, нарисовал на ем морду  страшен­ную... -- Анисим
засмеялся.  -- Где он такую  харю видал?.. Ну, дождались мы ночи, подкрались
тихонько к  Егору  на  крыль­цо, привязали  за веревочку  к  верхнему косяку
пузырь тот... Утром Егор  открыл дверь-то -- на улицу выходит, -- а ему прям
в  лицо харя-то  эта  глянула... Мужик чуть в штаны не наворотил.  Захлопнул
дверь да в избу. Да давай в трубу орать: "Караул! У меня черт на крыльце!"
     Городской старик громко захохотал. До слез досмеялся.
     -- Трухнул мужичок. А? Ха-ха!..
     -- Да, так Егора потом и звали: "Егорка, черт на крыль­це!" А раз -- мы
уж побольше были -- на покосе тоже...  Миколай  Рогодин -- хитрый был мужик,
охотник до чужого  -- и говорит вечером: "Гринька, --  говорит, -- подседлай
какого-нибудь коня, хошь  моева, дуй в деревню, насшибай кур у ко­го-нибудь.
Курятинки охота".  Гринька не долго думая  под­седлал коня  -- и в  деревню.
Через недолго  время  привозит  пяток  кур с  открученными головами.  Мы все
радешеньки. Заварили  их тут  же... Ну  и умели в  охотку. А  Миколай ел  да
прихваливал: молодец, мол,  Гринька! А Гринька ему: "Ешь, дядя Миколай! Ешь,
как своих".
     Оба старика от души посмеялись. Городской закурил.
     -- Поматерился же он потом!.. А што сделаешь? -- сам послал.
     -- Да... -- Городской старик вытер глаза. Задумался.
     Долго  молчали,  думая каждый  свое. А жизнь  за  шалашом  все звенела,
накалялась, все отрешеннее и непостижимее об­нажала свою красу под солнцем.
     -- Ну, пойду с Богом... -- сказал Анисим. -- Маленько вроде схлынуло.
     -- Жарко еще...
     -- Ничего.
     -- Корову-то обязательно надо держать?
     -- Как же?
     Анисим взял  литовку, подернул ее бруском. Поглядел на ряды кошенины --
неплохо с утра помахал. А городской  ста­рик смотрел на него... Внимательно.
Грустно.
     -- Ну, пойду, -- еще раз сказал Анисим.
     -- Ну, давай, -- сказал  городской. -- Ну и... прощай. -- Посмотрел еще
раз в  самые  глаза Анисиму, ничего  больше не сказал,  пожал  крепко руку и
скоро пошел в гору, к дороге. Вышел к дороге, оглянулся,  постоял и пошел. И
пропал за поворотом.
     Старик косил допоздна.
     Потом пошел домой.
     Дома старуха с нетерпением -- видно было -- ждала его.
     --  К  нам  какой-то  человек приезжал!  -- сказала  она,  едва  старик
показался  в  воротчиках. --  На  длинной  автонобиле. Тебя спрашивал.  Где,
говорит, старик твой?
     Анисим сел на порожек, опустил на землю узелок свой...
     -- В шляпе? Старый такой...
     -- В шляпе. В кустюме такой... Как учитель.
     Старик долго  молчал,  глядя  в  землю, себе под ноги. Те­перь-то вот и
вспомнилась та странная  схожесть,  что удивила давеча днем. Теперь-то она и
вспомнилась! Только... неуже­ли же?!
     -- Не Гринька ли был-то? Ты ничего не заметила?
     -- Господь с тобой!.. С ума спятил. С того света, што ли?
     С бабой  лучше не говорить  про всякие догадки души  --  не поймет. Ей,
дуре, пока  она молодая,  неси, не стыдись са­мые дурацкие  слова --  верит;
старой  --  скажи попробуй про  самую свою  нечаянную думу:  сам моментально
дураком ста­нешь.
     -- Уехал он?
     -- Уехал. Этто после обеда пошла...
     "Неужто Гринька? Неужто он был?"
     Всю ночь старик не сомкнул глаз. Думал. К утру решил: нет, похожий.
     Мало ли похожих! Да  и что бы ему не признаться? Мо­жет, душу  не хотел
зазря бередить? Он смолоду чудной был...
     "Неужто Гринька?"
     Через неделю старикам пришла телеграмма:
     "Квасову Анисиму Степановичу.
     Ваш  брат  Григорий Степанович скончался двенадцатого. Просил передать.
Семья Квасова".
     Брат был. Гринька.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Вот как бывает...  Вчера  видел  человека,  обедал с ним  по соседству,
потом курили  в  курилке... У  него  больное серд­це,  ему тоже не  надо  бы
курить, но русский  человек  как-то  странно  воспринимает эти советы врачей
насчет  курева: слушает, соглашается, что --  да, не  надо бы...  И спокойно
курит. Мы про это курево много толкуем в курилке -- иро­низируем.
     -- Не  пей, не  кури,  --  насмешливо говорит какой-нибудь  закоренелый
язвенник, -- а чего же тогда остается?
     Тут чуть не хором все:
     -- По одной доске ходи -- на цыпочках!
     -- Смоли да к стенке станови.
     -- А если я вот с таких вот лет втянулся в эту гадость?! Ку­да я теперь
без этого?
     Наговоримся так,  накуримся всласть,  и  пойдут разгово­ры в сторону от
курева,  в   жизнь  вообще:  разные  случаи   вспоминаются,  разные  смешные
истории... А иногда и не смешные. Один  был -- сухонький, голубоглазый,  все
покаш­ливал...   А  покашливал  очень  нехорошо:  мелко,   часто   --  вроде
прокашляется, а в горле все посвистывает, все что-то там мешает ему, и никак
он  не может вздохнуть глубоко и вольно.  Когда он так покашливал, на него с
сочувствием поглядывали, но старались, чтобы он не заметил этого со­чувствия
-- он  не  нуждался в  нем.  Один раз  он  отматерил  ка­кого-то в полосатой
шелковой пижаме. Тот вылетел с сострадательным поучением:
     -- Вам бы не надо курить-то...
     -- А чего мне надо? -- спросил тот, глядя серьезно на по­лосатого.
     -- Ну, как?.. Не знаю, чего надо, но курить...
     -- Не знаешь, тогда не вякай, -- просто сказал больной человек с синими
глазами.  -- А то много вас  -- с совета­ми... -- и он еще сказал полосатому
несколько  разных  слов --  выругался,  но ругался  беззлобно,  не грязно --
полу­чилось больше, что  он всю жизнь свою целиком отматерил -- за все, и за
то,  что  под конец пришлось  еще  сидеть и вот  так "кафыркать" и терпеливо
ждать. Но он  же  и  пони­мал, что жизнь его,  судьба, что  ли, -- это нечто
отдельное  от  него,  чем  он  управлять   не  может,  поэтому  злиться  тут
бес­смысленно, и он не злился. Он рассказал, например:
     -- Пришел  с войны, из госпиталя, тут -- никого: мать  померла в войну,
так, брата убило,  отец еще до войны по­мер. А домишко,  какой был, сломали:
какую-то площадку  надо было оборудовать для обороны... под Москвой здесь...
Так? А  я на костылях -- одна нога по земле волокется.  На­нялся лед на реке
рубить. Костыли  так вот зажму  под мыш­ки, ногу эту  неподвижную  -- назад,
чтоб по  ей топором не тяпнуть, упру костыли  в ямки, наклонюсь -- и долбаю,
пока в глазах не потемнеет. А потом -- сижа: костыли под  зад, чтоб ко  льду
не  примерзнуть -- и тоже... А жил у сторожихи  одной, у  старушки.  У ей  у
самой-то... с тамбур жилья,  но уж... куда  тут  деваться. На  полу спал, из
двери  --  по полу -- холод тянет.  Маленько сосну  с вечера, а часа  в  три
просы­паюсь от холода, иду забор потихоньку тревожить: доски три оторву -- и
в  камелек. А она, сторожиха-та -- так:  глянет  выйдет и снова к себе. Один
раз проснулся -- ее  нету. Я оделся и покостылял  к забору... Только оторвал
одну доску, слышу -- бах! Аж щепки полетели от забора у меня над го­ловой --
дробью  саданула...  --  рассказывая это, синеглазый все  покашливал, и  это
делало рассказ  его жутким. А тут он,  как дошел до этого места, когда бабка
шарахнула  в  него  со­слепу, тут он засмеялся --  хотел, чтоб это выглядело
забав­но,  и мы  бы тоже посмеялись. Но -- засмеялся  и  закашлял­ся, и так,
покашливая и посмеиваясь, досказал:
     -- Я кричу: Глебовна, ить я это! Ну, услышала голос, узнала... Чуток бы
пониже взяла, аккурат бы в голову угоди­ла. Я, говорит, думала: лезет кто. А
чего там брать! Эти... заводы демонтировали и свозили,  и валили пока в кучу
-- же­лезо...
     -- Ну да, у ней же инструкция!
     -- Конечно. Стрелять еще умела!..
     -- Она боевая была старуха, -- продолжал синеглазый ве­село, довольный,
что  заинтересовал своим рассказом;  он  во­все  не жаловался. -- Много  мне
порассказывала ночами, пока, бывало,  у камелька-то сидим. А уж к  весне мне
обще­житие дали -- легче стало.
     -- Ну, и нога, наверно, стала подживать.
     -- Ногу я еще года  полтора  после  этого... Главно, болеть не болит, а
двигать ей не могу.
     -- Это многие тогда так, года по три с костылями хо­дили.
     -- Да...
     Накануне он мне  рассказал анекдот.  Он любил слушать анекдоты, смеялся
потихоньку,  когда  в  курилке  рассказыва­ли,  но  сам,  я  не слышал, чтоб
рассказывал всем.  А  тут мы ждали очередь к телефону, он меня  притиснул  в
уголок и то­ропливо, неумело рассказал:
     -- Ворона достала сыр, так,  села на ветку -- и хочет уже его... это...
клевать. Тут лиса: спой. А ворона ей: а ху-ху не хо-хо? Зажала сыр под крыло
и говорит: теперь давай потол­куем. Тогда лиса...
     Тут подошла его очередь звонить.
     -- Вам, -- сказали ему.
     Он  скоренько  сунул монетку в  узкий ротик  телефона-ав­томата  и стал
набирать  номер.  Он  еще машинально  улыбал­ся,  думая, наверно,  о вороне,
которая натянула нос хитрой лисе.
     А  потом я звонил...  Я  говорил, а краем  глаза видел сине­глазого: он
ждал меня, чтобы досказать анекдот. Смотрел на меня и заранее опять улыбался
своими  невыразимо прекрасными,  печальными  глазами.  Но  тут  его  куда-то
позвала сестра. Он ушел.
     Этой же ночью он умер.
     Я проснулся от  торопливых шагов  в  коридоре, от тихих голосов  многих
людей...  И  почему-то сразу кольнуло в серд­це:  наверно,  он.  Выглянул из
палаты в коридор -- точно: стоит в коридоре такой телевизор, возле него люди
в белых  халатах,  смотрят в телевизор,  некоторые входят в палату, выходят,
опять  смотрят  в телевизор. А там,  в синем, как  ку­сочек  неба,  квадрате
прыгает  светлая  точка...  Прыгает и  ос­тавляет за собой  тусклый  следок,
который  тут же  и  гаснет.  А точечка-светлячок все прыгает,  прыгает... То
высоко  прыг­нет, а то чуть вздрагивает, а то опять подскочит  и  следок  за
собой  вытянет. Прыгала-прыгала  эта точечка и останови­лась. Люди  вошли  в
палату,  где лежал... теперь  уж труп;  те­левизор  выключили.  Человека  не
стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной
ка­кой-то главной мысли, хотел -- не понять, нет, понять я и раньше пытался,
не мог  --  почувствовать  хоть  на  миг,  хоть  кратко, хоть как тот следок
тусклый,  -- чуть-чуть бы хоть высветлилась в разуме  ли, в  душе ли: что же
это такое бы­ло -- жил человек... Этот и вовсе  трудно жил.  Значит, нуж­но,
что  ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим,  нужно, что­бы мы жили, то  тогда
зачем не  отняли  у нас  этот проклятый дар -- вечно мучительно  и бесплодно
пытаться  понять:  "А  зачем  все?"  Вон  уж  научились  видеть,  как сердце
останав­ливается... А  зачем все,  зачем! И  никуда  с этим не  докричишься,
никто  не  услышит. Жить уж,  не  оглядываться,  уходить  и  уходить вперед,
сколько отмерено. Похоже, уми­рать-то -- не страшно.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского







     Максиму  Волокитину  пришло в  общежитие  письмо.  От  матери.  "Сынок,
хвораю. Разломило всю спинушку и ногу  к затылку  подводит -- радикулит, гад
такой. Посоветовали  мне тут змеиным ядом, а у  нас нету. Походи, сынок,  по
аптекам, поспрошай,  может, у  вас есть.  Криком кричу  -- больно.  По­ходи,
сынок, не поленись..."
     Максим  склонился головой на руки,  задумался. Заболело сердце -- жалко
стало  мать.  Он  подумал,  что  зря  он  так  редко  писал  матери,  вообще
почувствовал  свою  вину перед  ней.  Все  реже  и реже  думалось  о  матери
последнее  время,  она перестала  сниться ночами...  И  вот оттуда, где была
мать, за­маячила черная беда.
     "Дождался".
     Было  воскресенье. Максим  надел выходной костюм и  пошел  в  ближайшую
аптеку.
     "Наверно, как-нибудь  называется этот  яд, узнать бы,  чтоб  посолидней
спрашивать".
     Но узнать не у кого, и он пошел так.
     В аптеке было мало народа.  Максим  заметил за  прилав­ком  хорошенькую
девушку, подошел к ней.
     -- У вас змеиный яд есть?
     Девушка считала какие-то порошки. Приостановилась на секунду,  еще  раз
шепотом повторила последнее  число, чтоб  не  сбиться,  мельком  глянула  на
Максима, сказала "нет"  и снова принялась  считать.  Максим постоял немного,
хотел  спросить,  как  называется змеиный  яд  по-научному, но не спросил --
девушка была очень занята.
     В следующей аптеке произошел такой разговор:
     -- У вас змеиный яд есть?
     -- Нет.
     -- А бывает?
     -- Бывает, но редко.
     -- А может, вы знаете, где его можно достать?
     -- Нет, не знаю, где его можно достать.
     Отвечала сухопарая женщина  лет  сорока, с  острым носом,  с  низеньким
лбом. Кожа на  лбу была до того  тонкая  и  белая, что, кажется,  сквозь нее
просвечивала  кость. Максиму подумалось, что женщине доставляет удовольствие
отвечать "нет", "не знаю". Он уставился на нее.
     -- Что? -- спросила она.
     -- А где же он бывает-то? Неужели в целом городе нет?!
     -- Не знаю, -- опять с каким-то странным удовольствием сказала женщина.
     Максим не двигался с места.
     --  Еще  что? --  спросила  женщина.  Они были  в  стороне  от  других,
разговора их никто не слышал.
     -- А отчего вы такая худая? -- спросил Максим. Он сам не  знал, что так
спросит, и не  знал,  зачем спросил,  --  вылете­ло.  Очень уж недобрая была
женщина.
     Женщина от неожиданности заморгала глазами.
     Максим повернулся и пошел из аптеки.
     "Что же делать?" -- думал он.
     Аптека следовала  за  аптекой, разные  люди отвечали оди­наково: "нет",
"нету".
     В одной аптеке Максим увидел за стеклянным прилав­ком парня.
     -- Нет, -- сказал парень.
     -- Слушай, а как  он называется по-научному? --  спросил Максим. Парень
решил почему-то,  что и ему пришла  пора  показать  себя "шибко  ученым"  --
застоялся, наверно, на одном месте.
     --  По-научному-то?  --  спросил  он,  улыбаясь.  -- А  как  в  рецепте
написано? Как написано, так и называется.
     -- У меня нет рецепта.
     -- А что ж вы тогда спрашиваете? Так ведь живую воду можно спрашивать.
     -- А что, не дадут без рецепта? -- негромко спросил  Мак­сим, чувствуя,
что его начинает слегка трясти.
     -- Нет, молодой человек, не дадут.
     Это снисходительное "молодой человек" доконало Мак­сима.
     -- До чего  ж ты умница! --  тихо воскликнул он. -- Это  ж надо  такому
уродиться!..
     Максим вышел на улицу, закурил.
     Напротив,  через улицу,  было  отделение  связи. Максим докурил вчастую
сигарету,  зашел  в  отделение  и дал матери телеграмму: "Змеиный яд выслал.
Максим".
     "Весь город переверну -- добуду", -- думал он, шагая по улице. Казалось
теперь: будет змеиный яд -- мать будет здо­рова.
     В  одной очень  большой  аптеке Максим решительно на­правился  к пышной
красивой женщине. Она выглядела при­ветливее других.
     -- Мне нужен змеиный яд, -- сказал он.
     -- Нету, -- ответствовала женщина.
     -- Тогда позовите вашего начальника.
     Женщина удивленно посмотрела на него.
     -- Зачем?
     -- Я с ним потолкую.
     -- Не буду я его звать -- незачем. Он вам не  сможет по­мочь. Нет у нас
такого лекарства.
     Максиму  захотелось обидеть женщину,  сказать  в лицо  ей  какую-нибудь
грубость.  И не то вконец обозлило Максима, что яда опять нет, а то, с какой
легкостью, отвратительно просто все они отвечают это свое "нет".
     -- Позовите начальника!  -- потребовал Максим. И вдруг добавил жалобным
голосом: -- У мена мать болеет. -- Аж самому противно сделалось.
     Женщина оставила официальный тон.
     -- Ну нет у нас сейчас змеиного яда, я серьезно говорю. Я могу вам дать
пчелиный. У нее что, радикулит?
     -- Ага.
     -- Возьмите пчелиный. Змеиный не всегда и нужен.
     -- Давайте.  -- Максиму было стыдно  за  свой  жалобный тон. -- Он тоже
помогает?
     -- У вас рецепт есть?
     -- Нету.
     -- А как же?..
     -- Что?
     -- Без рецепта нельзя, не могу.
     У Максима упало сердце.
     -- Это такой ма-ленький рецептик, да? Бумажечка такая...
     Женщина невольно улыбнулась.
     -- Да, да. Рецепт выписывает врач, а мы...
     -- Дайте мне так, а... А я завтра принесу вам рецепт. Дайте, а?!
     -- Не могу, молодой человек, не могу.
     На улице Максим долго соображал, что делать.  Даже если он и  наткнется
где-нибудь на  змеиный яд, то без рецепта все равно не дадут. Это ясно. Надо
сперва добыть рецепт.
     По дороге домой опять зашел на  почту и дал матери еще одну телеграмму:
"А пчелиный яд надо? Максим".
     На другой день в девять часов  утра он  пошел на стройку, отпросился  с
работы и направился в поликлинику.
     В белой стеклянной стенке -- окошечко,  за окошечком  -- белая девушка.
Она долго "заводила" на  Максима карточку, потом подала ему талончик. Максим
посмотрел -- четырнадцатая очередь на тринадцать тридцать.
     -- А поближе нету?
     -- Нет.
     --  Девушка,  милая...  --  Максим  почувствовал,  что  опять  начинает
говорить  жалостливым тоном, но остановиться не мог.  --  Девушка, дайте мне
поближе, а? Мне шибко надо. Пожалуйста.
     Девушка, не глядя на него, порылась в талончиках, вы­брала один, подала
Максиму.  И  тогда  только  посмотрела на него.  Максиму показалось, что она
усмехнулась.
     "Милая  ты  моя,  --  думал растроганный Максим. -- Смейся,  смейся  --
талончик-то вот он". Его очередь была шестой, на одиннадцать часов.
     У кабинета  врача сидело человек десять больных. Мак­сим присел рядом с
пожилым мужчиной, у которого была такая застойная тоска в глазах, что, глядя
на него, невольно думалось: "Все равно все помрем".
     "Прижало мужика", -- подумал Максим. И  опять вспом­нил о матери и стал
с нетерпением ждать доктора.
     Доктор пришел. Мужчина, еще молодой.
     Вышла из кабинета женщина и спросила:
     -- У кого первая очередь?
     Никто не встал.
     -- У меня, -- сказал  Максим и почувствовал, как  его под­няла какая-то
сила и повела в кабинет.
     -- У вас первая очередь? -- спросил его мужчина.
     -- Да, -- твердо сказал Максим и вошел в кабинет совсем  веселым и, как
ему казалось, очень ловким парнем.
     -- Что? -- спросил доктор, не глядя на него.
     -- Рецепт, -- сказал Максим, присаживаясь к столу.
     Доктор чего-то хмурился, не  хотел  подымать  глаза. "Вы­пил,  наверно,
вчера крепко", -- сообразил Максим.
     -- Какой рецепт? -- Доктор все перебирал какие-то бу­мажки.
     -- На змеиный яд.
     -- А что болит-то? -- Доктор поднял глаза.
     --  Не  у  меня.  У  меня  мать  болеет,  у  нее  радикулит.  Ей  врачи
посоветовали змеиным ядом.
     -- Ну, так?..
     -- Ну а рецепта нету. А без рецепта,  сами понимаете, никто не дает. --
Максиму  казалось,  что  он очень толково все объясняет. -- Поэтому я прошу:
дайте мне рецепт.
     Доктора что-то заинтересовало в Максиме.
     -- А где мать живет?
     -- В Красноярском крае. В деревне.
     -- Ну?.. И нужен, значит, рецепт!
     -- Нужен. -- Максиму было легко с доктором: доктор нравился ему.
     Доктор посмотрел на сестру.
     -- Раз нужен -- значит, дадим. А, Клавдия Николаевна?
     -- Надо дать, конечно.
     Доктор выписал рецепт.
     -- Он ведь  редко бывает, -- сказал он. -- Съезди в двад­цать  седьмую.
Знаешь где? Против кинотеатра "Прибой". Там может быть.
     -- Спасибо. -- Максим пожал руку доктора и  чуть не вы­летел на крыльях
из кабинета -- так легко и радостно сдела­лось.
     В двадцать седьмой яда не было.
     Максим подал рецепт и, затаив дыхание, смотрел на ап­текаря.
     -- Нет, -- сказал тот и качнул седой головой.
     -- Как нет?
     -- Так, нет.
     -- Так у меня же рецепт. Вот же он, рецепт-то!
     -- Я вижу.
     -- Да ты что, батя? -- с тихим  отчаянием сказал  Мак­сим. -- Мне нужен
этот яд.
     -- Так нет же его, нет -- где же я его возьму? Вы же може­те соображать
-- нет змеиного яда.
     Максим вышел  на улицу, прислонился  спиной к  стене, бессмысленно стал
смотреть в  лица  прохожих. Прохожие все шли и шли нескончаемым потоком... А
Максим все смотрел и смотрел на них и никак о них не думал.
     Потом одна мысль пришла в  голову Максиму. Он резко качнулся от стены и
направился к центру города. В цирк.
     Вахтер в цирке поднялся навстречу Максиму.
     -- Вам к кому?
     -- К Байкалову Игнату.
     -- У них репетиция идет.
     -- Ну и что?
     -- Репетиция!.. Как что? -- Вахтер вознамерился не пускать.
     --  Да пошли вы! -- обозлился Максим, легко отстранил старика  и прошел
внутрь.
     Прошел пустым, гулким залом.
     На арене посредине  стоял здоровенный дядя, а на нем  -- одна на другой
-- изящные, как куколки, молодые женщины.
     Максим подошел к человеку который бросал в стороны тарелки.
     -- Как бы мне Байкалова тут найти?
     Человек поймал все тарелки.
     -- Что?
     -- Мне Байкалова надо найти.
     -- На втором этаже. А зачем?
     -- Так... Он земляк мой.
     -- Вон по той  лестнице --  вверх. -- Человек снова запус­тил тарелки в
воздух.
     Игнатий боролся с каким-то монголом. Монгол был уст­рашающих размеров.
     -- Игнат! -- позвал Максим.
     Игнатий слез с монгола.
     -- Максим!.. Здорово, -- Игнатий был потный, разгоря­ченный борьбой. --
Ты как здесь? -- Он погладил рукой бок.
     -- Намял он тебе?
     -- Вот именно -- намял. Здоровый буйвол, а бороться не умеет.
     -- Неужели ты его одолеешь?
     -- Хошь, покажу.
     -- Не  надо. Я к тебе по делу, Игнат. У меня  мать захвора­ла -- письмо
получил.  Надо змеиного  яда достать...  Весь го­род  обошел -- нигде  нету.
Может, у тебя какие знакомые есть?.. Может, врач какой-нибудь...
     Игнатий задумался.
     -- Черт его знает... трудно сейчас сказать. Если бы рань­ше пришел. Я ж
завтра уезжаю. Домой ведь еду!
     -- Домой?
     -- Но!
     -- В отпуск, что ли?
     -- Но.
     Максим с тоскливой завистью посмотрел на земляка.
     -- Хорошо.
     -- Я попробую сегодня спросить у одних. Раньше бы надо...
     -- Раньше-то он не нужен был.
     --  Я понимаю.  В  общем, я  схожу туда сегодня,  спрошу. Но не обещаю,
Максим.
     Максим кивнул головой.
     -- Ладно, работай. Пойду еще куда-нибудь.
     Игнатию стало отчего-то неловко.
     -- Я схожу, Максим. Может, достану.
     -- Ты надолго домой?
     -- На пару недель. А потом -- в Гагры.
     -- Зайди там к матери... Скажи: пришлю лекарство. Зайди.
     -- Конечно! Ты не унывай особо-то. Может, достанем се­годня.
     -- Ничего. Привет своим передавай. Сколько не был?
     -- Лет пять уже.
     -- А я два года. Изменилось, наверно, там все...
     -- Да.
     -- Ну, работай.
     Максим вышел  из цирка и так же решительно, как шел от двадцать седьмой
аптеки, пошел снова туда. Подошел к старичку аптекарю.
     -- Я к вашему начальнику пройду.
     -- Пожалуйста,  --  любезно сказал аптекарь. --  Вон в ту дверь. Он как
раз там.
     Максим пошел к начальнику.
     В кабинете заведующего  никого  не  было. Была  еще одна дверь.  Максим
толкнулся в нее и ударил кого-то по спине.
     -- Сейчас, -- сказали за дверью.
     Максим сел на стул и решил без змеиного яда не уходить. Вошел низенький
человек  с  усами,  с  гладко выбритыми -- до  сияния -- жирненькими щеками,
опрятный, полненький, лет сорока.
     -- Что у вас?
     --  Вот. -- Максим  протянул ему рецепт. Сердце вдруг так заколотилось,
что стало больно в груди. Заведующий повертел в руках рецепт.
     -- Не понимаю...
     -- Мне такое лекарство надо. -- Максим поморщился -- сердце выбрыкивало
нешуточным образом.
     -- У нас его нет.
     -- А мне надо.  У меня  мать помирает. -- Максим смотрел на заведующего
не мигая: чувствовал, как глаза наполняются слезами.
     -- Но если нет, что же я могу сделать?
     -- А мне надо. Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех нена­вижу, гадов!
     Заведующий улыбнулся.
     -- Это уже  серьезнее. Придется найти. -- Он сел к теле­фону и, набирая
номер, с  любопытством поглядывал на Мак­сима. Максим успел вытереть глаза и
смотрел в окно. Ему стало стыдно, он жалел, что сказал последнюю фразу.
     -- Алле!  -- заговорил  заведующий.  -- Петрович?  Здоров. Я  это,  да.
Слушай, у тебя нет... -- Тут он сказал какое-то не­понятное слово. -- Нет?
     У Максима сдавило сердце.
     --  Да нужно тут... пареньку  одному... Посмотри, посмот­ри...  Славный
парень, хочется помочь.
     Максим впился глазами в  лицо заведующего. Заведую­щий беспечно вытянул
губы трубочкой -- ждал.
     -- Да? Хорошо, тогда я подошлю его... Как дела-то? Мгм... Слушай, а что
ты скажешь... А? Да что ты? Да ну?..
     Пошел какой-то непонятный треп:  кто-то заворовался,  кого-то  сняли  и
хотят судить. Максим смотрел в пол, чувст­вовал, что плачет, и ничего не мог
сделать  --  плакал.  Он очень  устал за  эти два  дня. Он молил Бога, чтобы
заведую­щий  подольше  говорил, --  может, к  тому  времени  он  пере­станет
плакать,  а  то хоть сквозь землю  проваливайся  со сты­да.  А  если  сейчас
вытереть глаза  -- значит, надо пошевелить­ся, и тогда заведующий глянет  на
него и увидит, что он плачет.
     "Вот морда!" -- ругал он себя. Он любил сейчас заведую­щего, как никого
никогда, наверно, не любил.
     Заведующий  положил  трубку, посмотрел на Максима.  Максим  нахмурился,
шаркнул рукавом бостонового пиджака по глазам и полез в карман за сигаретой.
Заведующий ничего не сказал, написал записку, встал... Максим тоже встал.
     --   Вот  по  этому  адресу...  спросите   Вадима   Петровича.  --   Не
отчаивайтесь, поправится ваша мама.
     -- Спасибо, -- сказал Максим. Горло заложило, и полу­чилось, что Максим
пискнул это "спасибо". Он нагнул  голо­ву и пошел  из кабинета, даже руки не
подал начальнику.
     "Вот же ж морда!" -- поносил он себя. Ему было очень стыдно.
     На другой день рано утром к Максиму забежал Игнатий. Внес с собой шум и
прохладу политых асфальтов.
     -- Максим!.. Я поехал! Вот яд-то -- достал.
     Максим вскочил с кровати.
     -- Куда поехал?
     -- Домой! Вот яд...
     -- Так я тоже достал вчера. Флакон.
     -- Ну -- два будет. Пригодится.
     -- Ты сейчас прямо едешь?
     -- Но. Будь здоров! Зайду попроведаю мать...
     -- Погоди, Игнат, я провожу тебя.
     -- Меня такси ждет...
     -- Я скоро.
     -- Давай. Только -- одна нога здесь, другая -- там! -- орал Игнатий. --
Пятнадцать минут осталось. Жена сейчас икру мечет в вагоне.
     -- Она уже там? -- Максим прыгал по комнате  на  одной  ноге,  стараясь
попасть в штанину.
     -- Там.
     -- Сейчас...  мигом. Мы в магазин не успеем  заскочить? Хотел гостинцев
матери...
     -- Да ты что! --  взревел Игнатий.  -- Я что, по шпалам же­ну  догонять
буду?!
     -- Ладно, ладно...
     Побежали вниз, в такси.
     -- Друг, -- взмолился Игнатий. -- Десять минут до поез­да... Жми на всю
железку. Плачу в трехкратном размере.
     Машина рванула с места.
     Жена ждала Игнатия у вагона. Оставалось полторы минуты.
     -- Игнатий, это... это черт  знает что такое, -- встретила она мужа  со
слезами на глазах. -- Я хотела чемоданы выно­сить.
     -- Порядок! -- весело гудел Игнатий. -- Максим, пока! Крошка, цыпонька,
в вагон.
     Поезд тронулся.
     -- Будь здоров, Максим!
     Максим пошел за вагоном.
     --  Игнат,  передай матери:  я, может, тоже скоро  приеду.  Не  забудь,
Игнат!
     -- Не-ет!
     Максим остановился.
     Поезд набирал ходу.
     Максим опять догнал вагон Игнатия и еще раз крикнул:
     -- Не забудь, Игнат!
     -- Передам!
     Уже расходились с перрона люди.
     А Максим все стоял и смотрел вслед поезду.
     ... Уже  никого  почти  не осталось на  перроне,  а  Максим все  стоял.
Смотрел в ту сторону, куда уехал Игнатий.


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского


Популярность: 717, Last-modified: Thu, 04 Oct 2001 13:49:08 GMT
Оцените этот текст: